"Москва-Лондон. Книга 1" - читать интересную книгу автора (Лехерзак Ефим Григорьевич)

Глава VII

…Волки с раздувшимисЯ от сытости животами лениво облизывали свои морды. Кое-кто из них, урча и блаженно подвывая, с наслаждением перекатывался по рыхлому снегу, поднимая искрящиеся облака застывшей влаги. Огромные матерые волки дремали тут же, у остатков лошадиной туши и не обглоданных еще костей, а молодняк, незлобиво покусывая друг друга и ласково урча, затеял ленивую борьбу…

Вот два старых волка поднялись на ноги, стряхнули с себя дремоту с лишним снегом и легко запрыгнули на сани. Неторопливо, мордами и когтями они раскидали мерзлое сено и вдруг отпрянули назад… Шерсть их вдруг вздыбилась, пасти раскрылись, и они приняли боевую стойку. Но вот один из них — вожак, по всей видимости, — коротко взвыл, подняв голову кверху. Вся стая тотчас оказалась на санях, тесня и покусывая друг друга. Но вот вожак грозно зарычал и трубно взвыл. Пятеро волков послушно спрыгнули с саней. Шестой, с большой подпалиной на левом боку, остался с вожаком.

Упершись мощными когтистыми лапами в борта саней, эта пара старых волков без особого труда извлекла из неглубоких недр повозки человеческое тело и сбросила его на снег. Остальные волки тотчас окружили новую добычу. Они долго переворачивали ее с бока на бок, с живота на спину, принюхивались, лизали лицо и даже пытались своими лапами содрать одежду. Но все это они проделывали медленно, лениво, неохотно — видимо, сытость даже у волков отбивает аппетит… Все семеро зверей улеглись вокруг этой новой добычи и, по-видимому, решили переждать, покуда в их весьма вместительных желудках вновь появится место для очередного приема пищи. Кое-кто из них даже задремал, положив голову на лапы…

Ночь выдалась светлой и бесснежной. Луна и звездное небо искрили снег и оживляли деревья: казалось, будто сказочные воины-великаны несут дозор свой на самом краю земли русской…

А вскоре стало еще светлее, но зато заметно потускнело небесное серебро и совсем поблекло небо…

Рассвет…

Откуда-то из-за деревьев сначала показалась вялая, словно вылинявшая краснота, а затем уж начало взбираться в свои невообразимо высокие чертоги само Солнце!

Начинался новый день…

Волки вдруг заволновались…

Сначала на ноги поднялся вожак. Дрожа большими ноздрями, он жадно принюхивался, поворачиваясь во все стороны. Сделав несколько больших прыжков в одну из сторон, он вновь остановился и вновь принюхался. Потом коротко взвыл и вернулся к стае. Здесь он вцепился своими мощными клыками в новую добычу и попятился задом. Остальные волки тотчас сделали то же самое и медленно поволокли добычу в лесную чащобу…

Вскоре, однако, волки остановились. Вожак, подняв голову вверх, вдруг громко завыл. Остальные тотчас бросили свою добычу и окружили своего предводителя. Тот, перестав выть, начал лапами забрасывать добычу снегом. Другие волки тотчас принялись помогать ему и быстро намели целый небольшой сугроб над телом человека, после чего вся стая отбежала от своего тайного склада и словно растворилась в снегу где-то совсем рядом с ним. Даже пара от их дыхания не было видно на морозе — затаились в засаде…

А вскоре появилась и причина их опасений: на коротких и широких досках-лыжах уверенно, по-хозяйски шел довольно высокий человек в коротком, чуть ниже колен, полушубке. В руках он держал боевой лук со стрелою, на поясе висел большой охотничий нож, набитый стрелами колчан был сдвинут ближе к животу.

Он шел по утреннему лесу не таясь.

Вот человек подошел к саням.

— Ого! — присвистнув, воскликнул он. — А славно поработали, ребятишки! Лошадь-бедняжку сожрали, а это… Эге, что-то утащили с собою… След-то вовсе свежий… Не хозяина ли уперли, разбойнички?

Так, рассуждая сам с собою, человек по широкому следу подошел к волчьему тайнику.

Нет, этого, разумеется, волки позволить ему не могли. Первым из засады поднялся вожак. Он гордо вскинул голову к небу и взвыл боевым кличем.

Увы, это был последний его призыв: меткая стрела пронзила глаз предводителя и застряла где-то в самой дальней глубине его убитого мозга…

Волк с большой подпалиной на левом боку пал следующим: он успел сделать лишь два-три больших прыжка в сторону человека, как стрела вонзилась ему в горло и вышла наружу…

Две следующих стрелы почти в упор поразили двух других зверей.

Три молодых волка, стоявших несколько поодаль и почему-то лишь пристально наблюдавших за происходящим, осознав, вероятно, исход, сначала осели на задние лапы, а затем попятились, словно готовясь к прыжку. Но когда очередная стрела со свистом вонзилась в бок одному из них, он громко завыл и поскакал, оставляя кровавый след, в лес, а двое других пустились за ним…

— Та-а-ак… — сказал человек, облегченно вздохнув и ладонью утерев пот с лица, — поработали и мы недурно… Однако, кого же припрятали на обед эти твари? — Он нагнулся и, надев большие меховые рукавицы, быстро разгреб сугробец. Увидев, кого спрятали волки на следующую свою трапезу, он встал на колени и заговорил: — Эй, человече, да ты жив ли еще? Коли дух твой теплится, ответствуй! О-о-о… да губы-то вроде дернулись… погоди-ка, милок… погоди… авось с того света тебя и выцарапаем… А ты терпи покуда, держи последнее дыхание при себе, не испускай до сроку… Глядишь, Господь Бог да помилует чадо свое младое да невинно страждущее. Ну-кося, ну-кося…

Он большими своими ладонями растирал снегом покрытое кровавой коростой лицо своей находки, пока снова не показалась кровь на носу, щеках и губах. А вот послышался и первый слабый стон…

— Ну, живой, стало быть! — радостно заявил человек, легко подняв страдальца на руки и направляясь к саням. — Поедем-ка, дружок, без проволочки в наш богоспасаемый скит…

Он положил свою ношу на то же место, откуда вытащили его волки, прикрыл лицо несчастного толстым шерстяным платком, на руки в шерстяных рукавицах натянул свои меховые, освободил от остатков лошади все ее рабочее убранство, запрягся сам и, озорно подмигнув безмолвному лесу, воскликнул:

— Ну, поехали, родимые! Ноги не кованы, сам без хвоста, а Бог на что? Но-о-о — трогай!..


…Ночь стерлась днем…

Лошадь остановилась в глухой, непроходимой и непроезжей лесной чащобе…

Голод стянул живот, словно железными обручами…

Снег не столько утолял жажду, сколько жег внутри…

От сосновой коры его стошнило…

От сена резало живот…

Подбиралась вторая ночь…

За каждым деревом ему чудились лесные обитатели: то с ветром про- свистит на своей метле Баба-яга, то тень лешего метнется между деревьями, то взвоют где-то совсем рядом волки, то ухнут совы, а быть может, и вовсе не они, а какая-нибудь ведьма заблудшая…

Страшно до головокружения, до потери сознания…

Лучше всего — лечь и тотчас же умереть…

Все равно — остался один на всем белом свете. Нет — в глухом морозном лесу…

А вот и волки пришли — ну и пусть сожрут…

Но ведь будет, пожалуй, больно…

Когда тебя жрут волки — это очень больно?..

Но нет — сначала они сожрали лошадь…

Она и заржать-то не успела от боли…

Значит — не так уж и больно?..

Сознание покинуло его…

Потом на миг вернулось — когда волки лизали его лицо, сдирая жесткими и колючими языками едва подсохшую кровь на многочисленных ранах…

Они дышали в его лицо смертью…

И снова — небытие…

А вот волки волокут его по снегу…

Они прокусили обе его руки…

Больно… Ох… очень больно…

Нужно перестать дышать — тогда быстрее помрешь…

А вот он и умер, коли его закапывают в могилу…

И снова — небытие…

А потом — могила разверзлась, и глаза ослепило такое красивое голубое небо…

Выходит, не совсем еще помер… не до конца…

А это кто еще такой склонился над ним? Бородища соломенная, глаза небесные, а зубы вовсе на волчьи не похожие…

— Ты… кто?.. — едва шевеля разбитыми и вспухшими губами, решился спросить он у этого существа. — Леший… небось?..

— Угу… навроде того!.. А ты обрел дух-то свой, человече Божий?

— Почем мне знать… Помер ведь я… Закопали вот… в могилу…

— Ну-ну — жив покуда! А там, глядишь, и вытащим тебя оттуда с Божьей-то помощью… Ух… горишь весь… точно головешка… И трясунец колотит… И взора помутнение… И озяблость членам всем… да и нутру… Хорош… И как я тебя тащить от смерти буду?.. Господи, даруй ума да умелости рабу Твоему в деле праведном, наставь, Господи, науку врачевальную познать да к пользе страждущего раба Твоего… Эй, как звать-величать-то тебя, человече Божий?

— По… помер… помер уж я… Закопали… вовсе…

— А как же Господь Бог станет кликать тебя в чертоги свои?

— Пе… Петькою… Пет… Петрунькою… был я…

— Угу… Ладно… Лежи себе спокойно, а я покуда поговорю… Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Сей заговор не на час, не на день, не на неделю, не на месяц, не на год, а на весь век и на всю жизнь, аминь, аминь, над аминем аминь. В начале бе слово, и слово бе к Богу, и Бог бе слово, аминь. На горах афонских стоит дуб морецкий, под тем дубом стоят тринадесять старцев со старцем Пафнутием. Идут к ним двунадесять девиц простоволосых, простопоясных, и рече старец Пафнутий с тремянадесять старцами: «Кто сии к нам идоша?» И рече ему двунадесять девиц: «Есть мы царя Ирода дщери, идем на весь мир кости знобить, тело мучить». И рече старец Пафнутий своим старцам: «Зломите по три прута, тем станем их бити по три зари утренних, по три зари вечерних». Взмолились двунадесять дев к тринадесяти старцам со старцем Пафнутием. И не по- что же бысть их мольба. И начаша их старцы, глаголя: «Ой, вы еси двунадесять девиц! Будьте вы трясуницы, водяницы, расслабленные и живите на воде студенице, в мир не ходите, кости не знобите, тела не мучьте». Побегоша двунадесять девиц к воде студенице трясуницами, водяницами, расслабленными. Заговариваю я раба Петра от иссушения лихорадки. Будьте вы прокляты, двунадесять девиц, в тартарары! Отыдите от раба Петра в леса темные да древа сухие…

…Весь обмороженный, до полусмерти избитый, сильно искусанный волками, до потери сознания перепуганный и до глубины души потрясенный всем случившимся с ним всего за одни-двое суток, Петрунька медленно вновь обретал жизнь. Только на десятый день он вполне осознанно спросил склонившегося над ним человека с добрыми и веселыми голубыми глазами, сочными красивыми губами и с большой тускло-золотистой бородой, то и дело приятно покалывавшей и слегка щекотавшей его лицо и тело:

— А тебя как звать-то, дед?

— Пахомом, голубчик, Пахомом…

— А ты кто же таков будешь?

— Человек я, стало быть, раб Божий из костей да кожи, из очей да рожи. Все при мне, что Богом дадено, имеется. Ах ты господи, расседание-то[113] грудное каково у тебя, милок! Ты бы помолчал покуда… Дай-кося я еще разок-другой маслом фиалковым всего тебя разотру, полегчает, Бог даст… А ко сну настоечку из сельдерея отведаешь. Ништо, голубчик ты мой, уходит смертный дух из тебя потихонечку… Потерпи еще малость, и первый молебен Вседержителю нашему отслужим…

— Это ты… ты меня из могилы выкопал… а, дед Пахом?

— Угу… Так уж сошлося…

— А я на том… на том свете уж был?

— Недотянул самую малость… Господь не допустил…

— А теперь… теперь-то я где?

— Да у меня же — в скиту моем, на печи горячей возлежаша…

— Просторно тут… Лепотно… Дух вкусный… Тепло… А ты не станешь бить меня, дед Пахом?

— Ох, господь с тобою, милок! У кого на дитя кулак поднимается, на того беспощадная кара божия надвигается. Так-то вот… Ну, давай врачеваться сызнова. Лечиться — не на царевне дивной жениться…

…Дней через пять Петрунька проснулся поздним утром и почувствовал вдруг такую легкость во всем теле, что сел на широкой лежанке печи и по-звал Пахома. Но ему никто не ответил. Тогда он впервые внимательно осмотрелся. Это была довольно большая горница с массивной печью, на горячей лежанке которой сидел сейчас Петрунька и с немалым удивлением рассматривал обстановку. Напротив печи стоял не слишком большой дубовый стол, крытый домотканой сероватой скатертью. Вокруг стола — добела выскобленные скамьи. В красном углу — большой иконостас с двумя горящими лампадами. С печи больше ничего не было видно, но судя по шуму передвигаемых горшков и стуку металлических предметов откуда-то справа, можно было предположить, что там находится еще какое-то помещение…

«И никакой это не скит… — решил про себя Петрунька. — Дом это… Большой домище… Эвон, бревна-то какие толстенные… Да пол деревянный, дощатый, скобленый… И половики узорчатые… Чисто да лепотно, будто в палатах боярских… А дух… дух-то каков! Аж дышать сладостно… Скит… Ха-ха-ха!.. Да разве ж скиты таковы? А кто же с Пахомом еще-то здесь обретается?»

— Эй, дед! — снова позвал его Петрунька на этот раз громко и требовательно. — Да тут ли ты?

— Тут, милок, тут, где ж мне еще быть-то? Э-э, да ты уж и сидеть горазд стал! Хорошо да радостно сие! Сподобил вот Господь другой раз тебе на свет на этот народиться. Вот и веди отныне отсчет дней своих от дня сего…

— А какой сегодня день, а, дедушка Пахом?

— Да лета от сотворения мира семь тысяч шестидесятого[114] в двадцатый день февраля месяца молебны служи, раб Божий Петр, во славу Господа Бога нашего, житие тебе вновь даровавшего!

— Угу… отслужу уж… Хлебца хоть немного не дашь ли мне, дед Пахом?

— Ну, как же, как же! Ах ты милок, ах ты сердечный мой! Еды запросил — значит, силы добыл. Испарина телесная велика ли еще?

— Да нету ее вовсе… будто бы…

— Хорошо, ой хорошо-то как! А в животе каково?

— А в животе… — Петрунька вдруг весело засмеялся. — В животе словно черт на колесе ездит да бурчит чего-то!

— Фи-и-и, не поминай лукавого всуе… Нет, нет, с печи ни шагу! Отлежишь здоровым пять дней — все болячки снутри да снаружи отсохнут. А есть поначалу станешь помалу, да часто, снадобья же мои пить станешь побольше, да пореже. Мазями моими всяческими тоже оттираться еще немалое время надобно… Словом, повторно в жизнь входить — не бражку с медом у Бога пить. Ну, ложись, милок, чрез час малый такую похлебку у меня отведаешь, какую лишь боярам да царям по великим праздникам подавать велено!..

А спустя неделю, на Василия Капельника,[115] Пахом принес в горницу большой овчинный тулуп и весело сказал:

— Вот и пришла пора баньки моей отведать! Мокрень твою внутреннюю изводить начнем, мятием телес твоих на пару сухом выдавливать ее следует. Ну, прыгай в меха, Петрушенька!

Пахом тщательно, не оставив ни единого отверстия, завернул его в свой тулуп и охапкою понес в баню через весь большой двор своего «скита».

В бане было так жарко, что сначала Петруньке почудилось, будто дышит он огненным пламенем. Даже голова на миг закружилась, вся баня ходуном пошла. Но вот Пахом выплеснул большой ковш какой-то жидкости на раскаленные докрасна камни — и тотчас удивительный аромат погасил это пламя, унял головокружение, и райская благодать разлилась по всему костлявому телу мальчика…

— Ну, каково тебе, милок? — донесся до него ласковый голос Пахома.

— Ух, как знатно-то!

— А ты дыши теперича до упора… Мокрени в тебе накопилось изрядно… В комья вредоносные она сбивается, коли не выгнать ее, а то и вовсе гнить внутрях начинает — тогда уж и зови попа… А мять тебя начну, выплевывай комья-то те, не держи в себе. Уразумел?

— Угу…

Пахом выплеснул на камни еще несколько ковшей жидкостей, которые он черпал из разных деревянных кадушек, сбросил с себя исподнее и принялся за Петруньку…

Сначала мягко и даже нежно, точно просто гладил живот и спину, но постепенно все сильнее и тверже, шире и круче он растирал сильными и умелыми пальцами каждую косточку, каждую клеточку этого тощего тела, выдавливая темные сгустки мокроты…

— А ты не стони, милок… — приговаривал он, — да не кряхти, точно дед дремучий… Знай дыши себе до самого конца… до последнего упора… В том ведь твое спасение и заложено. Ты уж помогай мне врачевать-то тебя! Вот-вот… эдак-то и ладно будет… Да кашляй поболее, погрубее… вот так… вот так… еще… и еще… и дыши до упора нутряного… Гоним, гоним мы хворобу раба Божия Петра. Прочь с костей, прочь с кишок, прочь с сердца, прочь с печенки, прочь с лица, прочь с глаз, прочь с мозгов головяных, прочь с мозгов костяных, прочь с кожи да с ногтей — прочь болячки все с детей! Эй, да ты хоть жив ли еще?

— Жи… живой… вовсе живой… хорошо-то как… только кости… хрустят вроде бы… ты бы, может, не ломал бы их?.. куда ж я без них-то?.. Ты бы, дедушка Пахом, может, отдохнул бы самую малость, а уж потом и того…

Пахом засмеялся, но мять Петруньку перестал. Он зачерпнул ковшом какую-то густую и темную жидкость и снова плеснул на раскаленные камни. Мята, шиповник, мед, валериана, земляника, ландыш, парамон[116] — все в этом невероятном аромате ощущалось в отдельности, а взятое вместе, вдыхаемое полной грудью, приносило такое осязаемое всем существом блаженство и облегчение, что невольно глаза смежаются, и погружаешься в сладостные, трепетные грезы…

— А ты вовсе и не дед, — проговорил вдруг Петрунька, блаженствуя на своей лавке.

— С чего это ты меня разжаловал-то, а, милок? — усмехнулся Пахом, возясь с березовым веником в одной из своих кадушек. — Аль борода мала?

— Вовсе и ни к чему твоя борода! — решительно заявил Петрунька. — Просто весь ты еще молодой — и все тут! Телеса-то у тебя вон какие… и ручищи… и все… такое… Ну, вовсе молодое еще… Не дед ты вовсе, а просто мужик!

— Угу… Это ты верно го воришь — просто мужик я.

— А сколько годов на тебе намотано?

— Да уж и не так мало — ближе к сорока, чем к тридцати. Тоже груз немалый…

— Угу… — согласился Петрунька. — А сейчас что со мною делать станешь?

— Да вот выстегаю тебя веничком березовым да и закину обратно на горячую печку. Есть еще хворь в тебе, есть. Ишь хрипянка какая изнутри исходит… м-м-м…

Больше недели Пахом ежедневно носил Петруньку в баню, отпаивал его всевозможными настойками и наливками, по многу раз в день смазывал лицо тополиным маслом, растирал тело анисовым маслом и давал по утрам и вечерам пить его — словом, выхаживал Петруньку, как дитя родное!

И однажды Петрунька спросил его:

— И пошто ты так возишься со мною? От скуки, поди?

— Хм… Человек ведь ты страждущий… — серьезно ответил Пахом, — создание Божие. И вовсе не вожусь я с тобою, а врачую…

— Так ты — знахарь?

— Лекарь я.

— Не чирь, так чиряк, не червь, так червяк… батюшка мой сказывал.

А тогда с чего же ты в эдакую глухомань забрался? Да к тебе не то что человек — зверь дикий дорогу не отыщет…

— Не отыщет… — мягко улыбнувшись, удовлетворенно вздохнул.

Пахом. — Тем и живу…

— А говоришь — лекарь… Тот среди людей живет в городу великом, на Москве, царя нашего лечит, да воинов его верных, кои поранены в битвах были. Вот и батюшку моего тоже лечили лекари царские. Так они все иноземцы латынские. А ты — наш, христианский, стало быть, знахарь ты. К тому ж ты вон куда забрался-то… в скит какой-то… А он и не скит вовсе… Ну… запутался я совсем с тобою…

Пахом добродушно засмеялся, ласково потрепал Петруньку по голове и сказал:

— По-разному живут человеки, создания Божьи и Его наказание… Одни — в миру, у всех прочих на виду, иные — в тиши келейной, другие — за власть ухватившись, а еще — золото из всего добывающие или просто юродствующие, а кто с мечом земли чужие вытаптывает, кто людей рождает, а кто их и убивает… Но кто-то же должен всех их, человеков столь разных, обласкать да обврачевать?! Вот меня Господь Бог и сподобил быть таким вот лекарем…

— А зачем ты тогда в эдакую глушь упрятался?

— Чтобы лечить да врачевать, нужны лекарства многие, кои делаются из того, что растет в лесах, на полях, плавает в реках да в озерах, живет в норах, дуплах да берлогах, летает в небесях, а то и скрывается в камнях. Готовить снадобья разные от хворостей всяких на людях никак нельзя: ты им в горшках всяких жизни продление творишь, а они тебя же за колдовство мнимое на костер волокут… Да разумеешь ли ты меня, отрок недозрелый?

Тот смотрел на Пахома глазами, полными страха и недоумения, а потом спросил:

— Так ты — колдун?

Пахом тяжело вздохнул и печально улыбнулся.

— Вот и ты эдак-то… — проговорил он. — Ладно… Подрастешь малость, поймешь, что к чему и почем как. Темень людская покуда непроглядна… Да и жестоки люди непомерно… Нет от того снадобий… покуда… Вот коли заморские лекари жилы режут да кровь по всякому поводу и без оного с человека выпускают, за сие надругательство над естеством человеческим золото отсыпают им прещедростно. Только проку от того никакого, вред единый страждущему! Зато кошель свой лекарь заморский отменно врачеванием сим лечит… А вот коли я из травки да цветочков, медушки-батюшки да сальца зверюшки какой-нибудь снадобье страждущим изготовлю — того и гляди на костер меня, словно колдуна-ведуна, отволокут, хотя лекарства мои молитвами сдобрены и от нечистой силы аминем охранены. А коли с иного бока на сие взглянуть, так ведь нечистая сила и впрямь может любой облик обресть: и цветка, и травки, и зверька, и птахи — и чего сама захочет… Вот и судят нас, лесных лекарей, строже всяких там татей безбожных! Вот и лечим мы хворых, со смертью по вся дни воюя, из лесов своих, из скитов вроде моего, из деревень глухих иль в городах затаясь, изгнанники доброхотные, за всех человеков страдальцы, за добро наше казнимые, Господом Богом редко видимые… Делаю я лекарства от всех ведомых мне болезней, продаю неким людишкам торговым в Вологде, а уж они-то развозят их по всем городам да весям нашим, а иной раз — и в страны заморские… Тем вот и жив. Бога гневить не стану — в достатке содержу себя покуда… Ну, понял ли ты меня, раб Божий Петр?

— Кажись… — пожал плечами Петрунька. — Так ты, выходит, вовсе и не колдун?

— Так и выходит, что лекарь я, милок, лекарь. Тебя вот из волчьих пастей вытащил, у самой смерти безносой тебя отобрал, выходил да снадобьями своими на ноги поставил. Вот и думай теперича: кто же я таков есть — колдун ли, врачеватель, знахарь, шаман… али кто там еще…

— Лекарь! — уверенно заявил Петрунька. — Лекарь ты самый что ни на есть знатный! Богу за тебя молиться стану! А когда в годы войду, озолочу тебя, дядька Пахом! Чего хохочешь-то? Думаешь — нет? Увидишь — озолочу! И еще охранять тебя целым войском своим стану, чтобы на костер тебя не уволокли!

— Ах ты мой славный! — умилялся сквозь слезы Пахом. — Доброта — суть дар Божий! Береги его пуще всего иного на свете…

— Ладно… уберегу… чего уж проще… пусть будет, коли ты так велишь… Дядька Пахом, а коли б к тебе самый злой да страшный тать заявился весь до конца хворый али пораненный тяжко? Ты б его тоже спасал-врачевал?

— Человек он прежде. Творенье Божье. А уж потом — деяния его…

— Так лечил бы ты его али как? — не понял сразу Петрунька.

— Лечил бы… Не спрашиваю я страждущих, кто они таковые… Вот и тебя ни о чем я не спрашиваю — врачую человека, раба Божьего, а деяния его лишь суду Божьему подлежат. Не судья ведь я, а всего лишь лекарь.

Петрунька долго молчал, угрюмо глядя в одну точку на стене прямо перед собою, а потом сказал:

— Дядька Пахом, а ты спроси меня…

— Про что, голубчик?

— Да про меня же — де кто я таков, откуда в том лесу взялся да как волкам тем достался… ну, про все… про мое…

— Сам ли того желаешь?

— Вестимо. Кто ж, коли не сам-то…

И он рассказал Пахому все — от того часа, когда стал сознательно откликаться на свое имя, и до сегодняшнего дня…

Когда закончил, Пахом сел к нему на лавку и обнял мальчика, крепко прижав к своей широкой и сильной груди хрупкое тело Петруньки, а губами припав к его вспотевшему лбу.

— Ах, люди, люди, человеки вы Божьи… — глубоко вздохнув, промолвил Пахом. — И пошто вы столь жадны да беспощадны? Такими ли создавал вас Господь?.. Ох-хо-хо-о-о… Знавал я сих станичников-разбойников, знавал, как же… Не раз видывал их в дебрях сих… А уж главаря ихнего, Воеводу по прозвищу, тем паче знаю особенно: от тяжкой дурной болезни врачевал его, заразной безмерно для баб… За спасение свое целую пригоршню золотых монет мне отсыпал… Противны деньги сии, да делать было нечего: взял их, иначе спалили бы за обиду скит мой разбойнички эти безбожные… Так это ты поджег берлоги разбойничьи?

— Угу…

— А кто же их рубил?

— Кого? — не понял Петрунька.

— Да станичников-то этих? Я ведь как увидел, что лес горит зимою, так сразу и уразумел, что больше не от кого пожару быть, как не от жильцов сих непрошеных. Я, понятное дело, туда — поглядеть на пожар да убедиться, что скита моего он не пожрет. С лесным пожаром шутки плохи — все спалит, что не утонуло прежде… Да… Так пришел я туда и как глянул, что творилося там, так едва дух не испустил от страха: лежат все разбойнички возле земляных нор своих кто с отрубленною напрочь головою, кто с прорубленною насквозь спиною, кто… Ох, Господи, кара Твоя суровая была по деяниям злодеев сих. Но кто же по приговору Божьему свершил казнь столь страшную? Уж не ты ли, милок?

Петрунька от изумления вытаращил глаза.

— Куда уж мне, дядька Пахом… — пробормотал он. — Сено поджег точно я, а кто порубал разбойников, не ведаю. Я поджег все лазы в их землянки да убежал…

— Большой стог дотла выгорел, а там… там видел я чьи-то кости… обгорелые… большие… видать, человек тот немалый был… а рядом — топор обгорелый же…

— Может, воевода в костре том и сгорел? — стуча зубами, тихо спросил Петрунька.

— Да нет, человечишкой был он плюгавеньким, а там… Нет, другой кто-то… большой…

…К весне, к длинным, солнечным погожим дням Петрунька окончательно оправился от всех своих ран и болезней и теперь большую часть дня проводил на большом дворе Пахомова скита, помогая хозяину во всех его многочисленных и разнообразных хозяйственных делах.


Скит…

Первые христиане-подвижники на Руси, а вслед за ними и многие истинно и непоколебимо верующие во Христа служители церкви и люди, на коих снизошло озарение Божье, нередко находили для себя пристанище вдали от суеты, в глухомани непроходимой, в созерцании и отыскании основ Истины, в общении с Создателем через очищение души и укрощение плоти. Со временем небольшие общины суровых и непреклонных монахо в объединяли свои скиты, отшельничьи ямы, в некие монастыри с крайне суровым и жестким уставом жизни. Уединенные помещения, скиты, для наиболее ревностных служителей церкви или, напротив, для монахов, нуждавшихся в укреплении духа своего и веры, стали постепенно возникать и в обычных святых обителях.

То же, что Пахом называл своим скитом, имело прямое отношение к судьбе этого человека, но отнюдь не к местам духовного или телесного уединения и очищения…

…Когда в семье Пахома, где помимо него было еще двенадцать детей, помер глава, отец семейства, мальчику не было еще и полных девяти лет.

У матери на руках остались еще пятеро младших детей, а остальные либо жили уже отдельно своими семьями, либо мать была вынуждена раздать их сердобольным людям для учения, работы и пропитания…

Пахом достался старой знахарке Акулине. Вся Вологда, все окрестные деревни, станы, посады и ямы сходились в ее утлую, словно вросшую в землю избушку в поисках спасения от недугов телесных. Хромая и горбатая, она с самой ранней весны, вслед за первыми ручьями талого снега и до нового первого снега собирала в девственных окрестных лесах травы и ягоды, цветы и листья, грибы и коренья, сок древесный и мед, мох, кору, шишки, птичьи яйца да звериный кал — все, чем бесконечно богат северный русский лес. Она принимала роды, вправляла грыжи, заговаривала зубы, сращивала поломанные кости, укрощала бабью похоть и воевала с мужским бессилием, снимала бельмо с глаз и останавливала течь желудка, красила волосы и сводила чирьи, привораживала желанных и отвращала ненавистных, вытравливала плод неправедный и заставляла плодоносить ежегодно чуть ли не от ветра единого — словом, вологодская знахарка Акулина лечила всех от всего, приговаривая потихоньку:

— У Господа Бога забот много — все болячки у всех смертных исцелить ему недосуг. На дело сие святое Всевышний нас, знахарей своих, определил да благословил. От Бога мы, сталбыть… Ну, раб Божий, очисти душу свою пред ликами святыми, кинь монетку в кружечку да и шепни, что недужится, где неможется, а где и не слаживается…

Десять лет постигал Пахом великую науку врачевания людей. Даже заговаривать словом и жестами научился до полного отключения их сознания. Каждая травка и листочек, всякая ягодка, грибок, корешок да шишка, лесные ручейки, мед да сок древесный, даже, казалось бы, терпкий, сладостный, невыразимо нежный и упоительный аромат родных лесов, полей и лугов — все отдавало ему свою целебную силу, чтобы воплотиться в здоровье и счастье людское…

Все отдала ему вологодская знахарка Акулина по прозвищу Богова. Все — что знала, что умела, что чувствовала. Пахом готов был самостоятельно врачевать страждущих…

И вот однажды на какой-то удивительно светлой и поросшей мягкой травой вперемешку с ландышем маленькой лесной полянке Акулина, тяжело опираясь на свою клюку, присела на небольшой березовый пень и, отдышавшись немного, пальцем поманила к себе Пахома.

— Ну вот, сталбыть, и за мною Господь послал… Отойду вскорости… Умаялась я вовсе… Уж на десятый десяток взобралась было… Ан круто… сталбыть… Ты, Пахомушко, не тужи по мне больно-то: кабы до нас люди не мерли, и мы бы на тот свет дороги не ведали… Ох Господи, помилуй да пощади чадо мое любимое, сердцу моему милое…

— Полно, бабаня, отходную-то воспевать!

— Да нет уж… в самую пору приходится… Помирает ведь не старый, а поспелый… Двор мой с избою — тебе, Пахомушко. Прибыток мой тож тебе. Ты не гляди, что медяки, а знай, что их много… Людей берегись: зависть да злоба в лютых зверей обращает их порою… Ну да обо всем на свете разговор у нас с тобою был уж. Теперича прими благословение мое да и ступай себе с Богом. Простому смертному невместно за смертью приглядывать. Ступай, ступай, чадушко, с Богом. Сталбыть, на смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь… Ступай… А завтра поутру схорони меня тут, у пенька… Благостно тут, отрадно…

…Недаром, видать, сказывают, будто в чужую жену черт не одну ложку меду кладет…

Как-то на Луков день[117] в церкви, битком набитой народом по случаю на редкость теплой, сухой да яркой погоды и большого торга, привлекшего множество народа со всех ближних и дальних окраин Вологды, а также больших гостей из Холмогор, Ярославля, Ростова, Суздаля и даже из самой Москвы, Пахом вдруг почувствовал на своем затылке чье-то взволнованное дыхание и едва различимый шепот:

— Не запирай к ночи калитку… Жди с первою луною… Страждущую не отврати, лекарь… Не оборачивайся да молчи…

Пахом, не знавший к тому времени близости женской, взволновался. И предчувствие великого открытия и непостижимого блаженства не обмануло его…

Когда она, согнувшись едва не вдвое в низких дверях, вошла в крохотную горенку, где под образами тускло мерцала маленькая лампадка, и сняла с головы большой черный платок, Пахом обмер: перед ним стояла известная всей Вологде молодая красавица Александра Меркуловна Сомова, третья по счету (или даже более того!) жена богатейшего здешнего купчины, человека злобного, жестокого и мстительного, а к тому же лет на тридцать (коли не больше!) старше ее…

— Ну, здравствуй на долгие годы, лекарь! — обнажив прекрасные белоснежные зубы в завлекательной улыбке, сказала она, сгибаясь в низком поклоне перед оторопевшим Пахомом. — Чего ж глаза-то на меня пялишь?

Ай не ведаешь, кто я?

— Как не ведать… — смущенно пробормотал Пахом, также сгибаясь в низком поклоне перед нею. — Да кто ж тебя в Вологде не ведает… такую…

— Это какую же — такую?

— Да красивую такую… самую, поди ж ты, красивую… Только…

— Чего еще-то? Какой в красоте-то моей изъян сыскал? Говори уж теперича, коли начал…

— Не к тому я вовсе… Красота твоя без всякого изъяна… Говорила же ты, будто страждущую исцелять надобно. Так где же она?

— Да вот вся она пред тобою, лекарь! — с веселым вызовом заявила она. — Ай не подхожу я под страждущую?

Пахом в полной растерянности смущенно пожал плечами.

Перед ним стояла высокая, молодая (пожалуй, лишь года на три-четыре и старше-то его), красивая, богато одетая женщина с лукавой улыбкой. Темно-голубые глаза ее бесстрашно смотрели в его глаза.

— Смела уж ты больно… — пробормотал Пахом, не в силах сбросить с себя чары этой женщины. — Чем же ты страждешь-то, что в такую позднюю пору из дому тайком сбежала?

— Беда гложет — неплодная я… — все с той же улыбкой сказала она.

— Сколь времени-то?

— Третий уж годочек… Муж во гневе…

— А он-то сам… ну… каков?..

— При силе, при силе… Не я одна то ведаю…

— У Акулины-то была ли?

— Была… И не раз…

— Воду родниковую с камня вишневого[118] пила ли?

— Пила, пила… чуть не ведро выхлебала… И ничто. Все Акулина на мне сотворила, что сама ведала. В монастыре вон тоже полгода постничала, покуда муж торг в Москве правил. И ничто… Никак не цепляется… Теперь одна надежда, иначе муж со двора плетьми выгонит…

— И какая же?

— Да ты — больше надежды у меня нету!

— Я? Акулина не смогла, а я смогу? Не шутила бы ты эдак-то… Не Господь Бог я вовсе…

— И хорошо, и хорошо, что не Господь Бог ты! А исцелять ты меня станешь не по-божески, а вовсе по-мужски…

— И как же это? — совсем обалдел Пахом. — Акулина ничего такого мне не сказывала…

Александра смеялась не слишком звонко, но очень заразительно.

Вот она вплотную подошла к Пахому, положила обе своих красивых руки на его широкие, сильные плечи и громко зашептала прямо в его лицо:

— Ужо я обучу тебя колдовству сему… Давно, ой давно глаз я на тебя положила, сердце свое тебе отдала… Давно… До замужества своего несчастного еще… А ты… телок нелизаный… поди, и не глядел в сторону-то мою… Ну, веди… веди же меня поживее…

— Го… господи… да куда же?..

— Да на постельку же на твою… теленочек ты мой чистенький!..

Две недели она не выходила из его дома. Веселая, страстная, бестрепетная натура Александры поглотила всего его. Познав эту женщину, Пахом понял, насколько прекрасна жизнь…

…Когда она забеременела, муж на радостях подарил ей великолепный золотой браслет тонкой арабской работы…

Она любила Пахома страстно и смело, а когда стала наконец матерью, всерьез поверила в некие колдовские чары своего возлюбленного. Тот блаженно ухмылялся и чувствовал себя на вершине счастья…

Но облака набежали вовсе не с той стороны, откуда они их невольно ожидали…

Сначала отважную и счастливую купчиху Сомову выследила бесплодная жена стрелецкого начальника. Она заставила Пахома лечить и ее с той же непреклонной решительностью, с какой ее муж ходил на штурм неприятельской крепости. И хотя вылечить страждущую так же быстро, как купчиху Сомову, ему не удалось, опыт этот отнюдь не показался Пахому таким уж неприятным…

Две-три другие женщины оказались счастливее: они обрадовали своих мужей выздоровлением почти сразу же, как только молодой лекарь всерьез взялся за свое дело…

По Вологде поползли слухи — один завлекательнее другого… Лекарь Пахом стал обрастать легендами, передававшимися женщинами Вологды из уст в уста, из ушка в ушко! Женщины стали медленно, но верно сходить с ума и даже беситься. Однажды поздним утром к нему явилась лечиться от бесплодия многодетная мать, жена здешнего управителя-дьяка…

А вскоре наступила и развязка…

Однажды глухой и ненастной осенней ночью повторно на сносях Александра Сомова подобно ветру неслышно занеслась в спальню своего истинного мужа и за космы выдернула из его постели очередную жертву повального бесплодия вологодских женщин. Попало, разумеется, и самому Пахому (оба глаза утонули в черно-красных синяках, а нос уродливо вспух от яростного укуса…), бедная жертва ожесточенной ревности купчихи Сомовой осталась без большого клока волос на окровавленной голове, с тяжкими ранениями обоих ушей, откуда были вырваны большие серебряные серьги, с лицом, исцарапать которое более глубоко могла бы, пожалуй, лишь дикая лесная рысь… Ее муж, внезапно вернувшийся откуда-то к полудню, с помощью кулаков, палки, плети и других не менее убедительных средств беседы с любимой женой дознался о причине столь жалкого ее положения, и вскоре весь клубок был размотан…

Нет, Вологду не потрясла казнь многих чрезмерно чадолюбивых жен наиболее почтенных граждан этого богоспасаемого города. Прелюбодеек мужья решили наказать у себя дома, тайно и беспощадно: люди в основном торговые, они, разумеется, не хотели огласки семейных неурядиц, справедливо полагая, что ветвистые рога на их головах едва ли смогут привлечь серьезного покупателя товаров…

Лихого же знахаря, смертельного их обидчика, решено было наказать изощренно жестоко: прежде всего предполагалось отрезать у него под самый корень орудие его мужской силы, а затем еще и оскопить, после чего передать сего бывшего мужика святым отцам на предмет осуждения великого грешника этого за колдовство и тесное содружество с нечистой силой, за порчу душ и естества рабов Божьих, за предумышленное отравление дьявольскими снадобьями многих жен честных, безутешно оплакиваемых своими любящими мужьями, за…

Словом, обманутые мужья в который уж раз доказали миру, что все мы лишь по пояс люди…

Из всего задуманного ими свершить удалось не все: они лишь благополучно замучили несчастных жен своих и похоронили их с приличествующей случаю скорбью. Купцу же Сомову не довелось сотворить даже и этого: его красавица жена хоть и носила живот под носом по второму разу, но оказалась легче ветра весеннего — исчезла бесследно и безнаказанно! Но самый главный удар ожидал суровых и непреклонных мужей в бывшем подворье старой знахарки Акулины, где хозяином после ее смерти остался их ненавистный оскорбитель Пахом, лекарь лукавый, соблазнитель жен их искусный: оно было пусто и безлюдно: так же бесследно и безнаказанно исчез главный виновник всех бед…

Пахом же, предупрежденный о грозящей расправе какой-то старушонкой («Александра послала, милая!» — сразу сообразил он), кинулся за околицу и вскоре растворился в лесу, где знал все звериные тропы, не то что пути человечьи…

Обходив за несколько лет чуть ли не половину всех земель русских и их городов, деревень да посадов, Пахом наконец добрался и до Москвы. Огромный город потряс своим размахом и многолюдьем. Но вскоре он понял, что чем больше вокруг людей, тем меньше остается места для тепла и внимания их друг к другу…

Одна из наиболее трудных, голодных и холодных зим вовсе погубила бы незадачливого странника, выбитого из своей колеи и боявшегося большого города, если бы однажды он не впрягся в сани вместо надломившей обе передних ноги лошади. В дальнем Замоскворечье Пахом едва не упал замертво на большом подворье, куда он доставил немалый груз на этих санях.

Но погибнуть и на этот раз не дала ему женщина: вдова-купчиха приютила и приголубила бездомного молодца, к тому же оказавшегося славным любовником. Расцветшая с пылу с жару вдовушка готовилась уже увести своего милого утешителя под венец, как вдруг обнаружила, что ее шестнадцатилетняя дочь не только делит со своей матерью любовника, но и вот-вот сбросит в подол плод их совместного житья. Увы, обе женщины были бе- зутешны, глядя сквозь плотную пелену слез на быстро удалявшуюся фигуру их общего любовника, вынужденно изгнанного старшей из них…

На этот раз Пахом решил добираться до дому, а там будь что будет…

В конце-то концов, прошло уж немало лет с той поры, когда бежать из города довелось ему тайно и надолго, все наверняка позабыли о каком-то ничтожном знахаришке, а все те купцы уж, почитай, давным-давно тот свет топчут, так что — домой, Пахом, домой, будет тебе беду искать да за чертом скакать! К тому же — чуть не сотня там одной лишь родни близкой! До- мой — и вся тут недолга!..

Но дойти до дому ему так и не удалось…

И снова на пути встала женщина!..

Где-то верстах в пятидесяти-семидесяти от Вологды Пахом почувствовал вдруг страшную усталость и прилег на траву прямо у обочины едва заметной проезжей части дороги. Деревья, небо, земля и он сам закружились, и он исчез в небытие…

Очнулся в тесной и душной полутемной келье. Над ним склонилось чье-то красивое и такое близкое, родное и милое женское лицо с дивными глазами, полными слез…

— Кто ты? — прошептал он.

— Господи, вразуми раба своего Пахома! Да как же ты мог не узнать меня даже слепым?

— Это… это… ты?.. Ох, Пресвятая Богородица… неужто…

Да, это была Александра Меркуловна Сомова, ныне игуменья монастыря женского!..

…Преждевременные роды начались у нее той же ночью в домике церковного пономаря, куда успела спрятать Александру повивальная бабка. К утру беглая роженица заснула уже хоть и беспокойным, но свободным сном. На лице ее застыли дорожки от слез, искусанные губы слегка кровоточили и во сне…

А ребенок был мертв.

— И слава богу… — простонала она. — Куда его сейчас-то?.. На мучения лишь… Одна уж отмучаюсь…

Ее первенец умер полугодовалым от сильной простуды и удушья… Теперь вот этот… Тоже, кстати, мальчик…

Через две недели все та же повивальная бабка отвезла Александру в глухой монастырь, где мучились в ту пору около дюжины отверженных невест Божьих во главе со старой горбуньей, игуменьей Марией.

После смерти Марии Александра, сестра Ирина, стала игуменьей. Красивая, смелая, ухватистая в делах, молодая и далекая от фанатизма, добрая и справедливо требовательная, она довольно быстро поставила монастырь на ноги, увеличила его земельные угодья, монахинь заставила сесть за кружева, проложила в свою глухомань дорогу, отстроила новые кельи для себя и разного чина особ духовных, которые все чаще стали наведываться гостями молодой красавицы-игуменьи Ирины. Монахини заметно округлились, посвежели, в глазах их нет-нет, а начинали вспыхивать яркие звездочки. Да и стало их к этому дню больше тридцати душ…

Как-то она, припав к груди Пахома на его постели, проговорила:

— Уйти тебе надобно, Пахомушка, ладушка ты мой, кровинушка… Ах, судьба наша горькая — то муж постылый, то монастырь унылый… Хоть хозяйкой я тут, да игуменьей зовут. А у нас ведь как? Игуменьи за чарки, сестры за ковши… У меня — муж, у них — мужики… Не монастырь, а вертеп содомский… Кто ж такое потерпит? Как же быть-то нам? Куда ж нам теперь податься, родимый ты мой? Ведь больше я тебя не оставлю… даже коли гнать меня палкою станешь…

Выход из этого положения придумал Пахом.

Так вот и появился «скит» — большая усадьба в дремучем лесу. Только двумя-тремя тайными тропами можно было достичь ее сквозь непролазные и коварные мари да лесные трущобы. Огражденная со всех сторон мощным бревенчатым забором от лесного зверья, она и для человека была порядочной крепостью. А внутри — большой дом с баней, конюшней, амбарами, погребами, со свинарником и коровником, с большим навесом для сушки трав, кореньев, ягод и плодов, огороды, кусты малины, смородины, множество разных цветов…

Пахом же предложил игуменье, чтобы она со своими монахинями добывала для него разную лесную, полевую да огородную разность, а он в своем скиту даст жизнь всяким снадобьям, кои затем можно было бы с превеликой пользой продавать хотя бы и в самой Москве…

В руках умной и хваткой игуменьи Ирины дело это пошло настолько успешно, что уже через два года она открыла три лавки в Москве, множество подобных же точек чуть ли не по всей Руси, а поскольку торговали там от имени ее монастыря настоящие монахини, товар обычно сбывался без задержки, деньги текли веселым и звонким весенним ручейком. Теперь только самые сложные, мудреные, заговоренные и освященные прелатами церкви лекарства и снадобья, мази и наливки, настойки и примочки делал сам Пахом и они за немалые деньги попадали в палаты сильных мира сего, даже самого царя всерусского! Все же остальное делали теперь монахини игуменьи Ирины, а то и просто крестьяне, осевшие на землях ее монастыря…