"Люди и деревья" - читать интересную книгу автора (Айлисли Акрам)ЧАСТЬ ПЕРВАЯКогда сына тети Набат, кладовщика Якуба, посадили в тюрьму, в деревне сразу стало очень тихо. Ведь тишина в нашей деревне зависит от того, что происходит на площади, а Якуб каждый вечер собирал возле мечети мальчишек; часа по два барахтались они на земле, и все это время в деревне не слышно было ничего, кроме восторженных воплей болельщиков. После борьбы брались за пояса — и опять крики, шум, смех… Сам Якуб на поясах, конечно, не схватывался, поскольку не мог найти себе партнера среди ребятишек, но верховодил в этой забаве он. Теперь на площади тихо, потому что Якуба забрали. И возле колхозного амбара, что стоит у горы, на самом краю деревни, тихо теперь без Якуба. Разве что вода шумит… Вырвавшись из-под скалы, она мчится в трубе под амбаром и с высоко поднятого каменного желоба падает в глубокий водоем; ее глухой размеренный гул напоминает мне чем-то басистый Якубов голос; я каждый раз думаю о нем, когда прохожу мимо. И все-таки не было бы в деревне такой тишины, если бы дело ограничилось одним Якубом. Но только так не бывает: уж если проворовались, значит, и счетовод замешан, и председатель. Счетовод, конечно, не имеет значения, а вот что председателя забрали, это очень заметно — баня закрылась, а уж если и баня закрыта, то на площади перед мечетью просто-напросто замирает жизнь. Баня откроется, когда будут дрова, а откуда взяться дровам, если нет председателя? Значит, надо ждать, пока появится новый. А пока он не появится, на бане будет висеть замок, потому что, если, не дай бог, оставить ее открытой, ребята там такого натворят: и слова матерные будут писать, и картинки похабные нарисуют, и набезобразничают всячески… Закрыта наша баня, опять закрыта. И новый председатель появился, а дверь как была на замке, так и осталась. И на площади перед мечетью по-прежнему стоит тишина. После Якуба из армии вернулось еще несколько человек, троих я запомнил. Один из них был Юсуф, сын тети Азры. Этот, как объявился, целую неделю не вылезал из дома, говорили, что устал, спит. Но он, видно, и за неделю не отоспался и на площади перед мечетью появился какой-то невеселый, сонный. Поздоровался со стариками, прислонился плечом к стене и, опустив голову, уставился на воду, которая, тихонько журча, бежала меж каменных плит. Словно он для того только и явился, чтоб смотреть на воду. Смотрел, смотрел и ушел… После Юсуфа из армии пришел Гусейн. Длинный Гусейн, как его у нас называли. Целых два часа у него в доме играла музыка, а сам он прохаживался по своему айвану и говорил громко-громко, совсем как Якуб, и так же раскатисто смеялся, и мне уже начало казаться, что теперь на площади снова начнутся сражения и мальчишки будут схватываться на поясах, словом, конец придет тишине. Однако назавтра я увидел Гусейна на том самом месте, где недавно стоял Юсуф. Самое удивительное было то, что Гусейн точно так же опирался плечом о стену и не отрываясь смотрел на воду. Несколько дней подряд я видел его там даже в самый зной, когда на площади не было ни души, он стоял, опершись плечом о стену, и смотрел на источник. В один из вечеров, глядя все в ту же сторону, он вдруг громко сказал: "Нет больше нашей деревни. Нет". Я понял: это все — не будет ни борьбы, ни схваток на поясах ничего не будет. И мне подумалось, что Гусейновы слова каким-то непонятным образом связаны с водой, они, наверное, и Юсуфу приходили в голову, когда он вот так же разглядывал воду, просто тот промолчал. Очень мне не нравилось, что говорят про нашу деревню пришедшие с войны мужчины. Вот Якуб! Как было бы здорово, если бы все, кто вернулся с фронта, поступали как он: собирали бы мальчишек на площади, затевали бы борьбу, схватки на поясах, а главное — не было бы этих жалких разговоров. Да и что, собственно, произошло, что изменилось в деревне за войну? Я не мог этого понять. Когда Гусейн, неотрывно глядя на воду, сказал так про нашу деревню, я тоже взглянул на источник: вода как вода, ее не убавилось и не прибавилось. И миндальное дерево, что низко склонилось над родником, перегнувшись из соседнего сада, было такое же, как обычно. И густо обвившие его ветки лозы — с ними тоже ничего особенного не случилось. Разве что черешню кто-то обсадил колючкой, примотав ее проволокой к стволу… Это, конечно, от войны, но и в колючках в общем-то нет ничего страшного. Вот баня заперта — это плохо, но такое и до войны случалось — я сам сколько раз видел ее на замке. Третий из фронтовиков был дядя Назар. Я встретился с ним на мельнице и сразу приметил его черный костюм — у нас таких никто не носил. Дядя Назар спросил, чей я, а когда я назвал отца, оживился и весело воскликнул: "А, Наджаф! Бульдозер Наджаф!" Я немножко опешил от такого слова и начал быстро соображать, что бы оно могло значить. А мельник дядя Масум решил, видно, что я расстроился, и, чтоб отвлечь меня, запел веселую песенку. Потом я частенько встречал дядю Назара у родника. В отличие от Юсуфа и Гусейна он не подпирал плечом стену и не говорил жалких слов про нашу деревню. За войну он побывал в разных странах, видел, какие там чистые источники, и очень старался и наш родник сделать таким же. Дядя Назар строго-настрого запретил женщинам стирать возле источника. Для стирки он выделил особое место; определил, где мыть посуду, и ему приходилось целыми днями сидеть возле мечети, на ступеньках запертой бани, и следить, чтобы женщины не нарушали порядок. Тихо было в деревне, очень тихо. Только вода, рвущаяся из трубы в водоем, да похожие, как близнецы, письма, которые одно за другим слал Якуб из тюрьмы, напоминали о том, что было раньше. "Наперед всего кланяюсь вам, уважаемая мамаша. Во-вторых, конечно, интересуюсь, благополучны ли вы? Обо мне особо не тужите и не сомневайтесь, будто я здесь терплю муки мученические. Живу дай бог всякому, три раза в день горячую пищу принимаю. Я даже на тело подобрел, чтоб моим врагам от злости повылазило! Положением своим доволен. Бог даст, скоро вернусь. Уважаемая мамаша, по силе возможности сделать бы Гасану обрезание. Большой уже парень, стыдно… Гусейн подождет, справим, как вернусь. За Рахибом следите построже, пусть не ленится, теперь такое время, что без учения никуда. Неученому один бог помога…" И снова тетя Набат с утра до вечера бродила с торбочкой по полям, собирала оброненные колоски, отыскивала оставшиеся в земле картофелины, подбирала рассыпанный горох… Но вечером она повязывала новую сатиновую чадру, обувала новые чусты, брала свой красный, сверкающий чайник и направлялась к источнику за водой. Тетя Набат останавливалась возле каждого дома, каждому встречному совала очередное Якубово письмо и громко, так, чтоб слышали смертельные враги, сообщала, что сын ее вот-вот вернется. Иногда, разгорячась не в меру, тетя Набат вдруг начинала нести нечто несообразное. "У меня там баранина тушится, — небрежно бросала она. — Невестке наказала, чтоб самовар ставила, а сама решила на родник сходить… Свежей водички захотелось…" И так это у нее получалось убедительно — даже жареным, бывало, потянет, совсем как до войны!.. И начинаешь верить, что и самовар у них есть, и Садаф подкладывает сейчас в него угли, хотя всем было известно, что, когда Якуба забрали, дом вымели под метелку, как еще чайник-то удалось утаить… Тете Набат нужно было немало времени, чтобы добраться со своим чайником до родника. Она все рассказывала, все толковала про сына и, хотя голос у нее давно уже осип от усталости, старалась говорить как можно громче. "В ниточку вытянусь, а Якубовых сыновей подыму — голодать-холодать не будут!" — без конца повторяла она. "Смертельные враги", для чьих ушей были предназначены эти слова, были по большей части пожилые женщины, в таких же, как у нее, чадрах и чустах… Разница была лишь в том, что на айванах у них цвели розы в горшочках, да и самовары у них дымили настоящие. Завидев человека, с которым не было нужды лукавить, тетя Набат сразу вся сникала, голос у нее становился тихим, движения слабыми — силы оставляли старушку. Позабыв и о смертельных врагах и о чайнике, тетя Набат прислонялась спиной к стене или в изнеможении опускалась на камень. "Солдатчину вытерпела, а тюрьму — нету моих сил!" Это тетя Набат говорила лишь тем, кого считала друзьями. И сразу улетучивался соблазнительный запах баранины, а самовар исчезал вместе со щепками, которыми разжигала его Садаф. И я видел пустой Якубов двор, провалившиеся глаза Садаф, Гасана, которому отец не успел сделать обрезание, маленького Гусейна — любимца тети Набат, и Рахиба — пристроится где-нибудь в уголке с учебником и выбирает задачку похитрее. Теперешний Рахиб совсем не тот, что год назад, — подзадорит его, бывало, отец, любого кладет на лопатки. Ягненок стал, а не парень. Про учебу и говорить нечего: Якубу в голову, наверное, не приходило, что его Рахиб, двоечник, драчун, гроза всей школы, так решает задачки, что учителя только диву даются. Уж если Якуб в тюрьме понял, что теперь "без учения никуда", значит, и правда настало такое время. В деревне только об этом и толковали: "Учись, детка! Ученье хлеб дает! Неученому один бог помога!" Может, Рахиб потому и взялся за учебу, что поверил этим словам и тому, что "жирного куска" ему теперь уж не ухватить. Так считали многие, но мне думается — дело не в этом. Мать его, Садаф, с недавнего времени поступила в школу уборщицей. И когда она подметала двор, мыла уборные или, натаскав из сарая дров, растапливала в классах печи, я всякий раз замечал, что, стоило ей нагнуться, Рахиб, краснея от стыда, опускал голову — из-под ее юбки выглядывали изношенные голубые штаны с большими серыми заплатами, заплаты наверняка были и у других, но те заплаты никто не видел… Мы учились. И не только потому, что "учение хлеб дает", а "неученому один бог помога". Салатын, жившая за рекой на другом конце деревни, может, и не слыхала этих слов и все-таки не пропустила ни одного урока: в любую стужу она, босая, прибегала в школу. Мы дразнили ее, но вовсе не из-за того, что она бегала по снегу босиком, просто у нее имя такое — сразу вспоминается: "Салатын идет — белой лебедью плывет…" Не знаю, про какую Салатын придуманы были эти слова, может, та Салатын и правда плыла лебедью, но, когда я слышу эту старинную народную песню, я представляю себе вовсе не гордую, торжественную красавицу, а нашу босую, продрогшую до костей Салатын, и как ни весела эта песня, она не доставляет мне радости. Иногда и теперь, глядя на нарядных, довольных девушек, стайками выбегающих из школы или из института, я напеваю себе под нос эту песенку. И всякий раз передо мной появляется печь. Я даже слышу, как трещат в ней дрова, потому что, пока Салатын отогревалась, никто не смел пикнуть; звонок уже давно прозвенел, но урок все не начинался, и было слышно, как лязгают у Салатын зубы и как потрескивают в печке дрова. Случалось, что ноги у Салатын никак не отходили, посиневшие пальцы не хотели розоветь, и тогда девочка, не выдержав, начинала плакать. Слез у нее было так много, что, казалось, и в голове Салатын что-то замерзло, теперь оттаивает, светлыми каплями стекая по щекам; по лицу не похоже было, что она плачет, и казалось, что из глаз у нее течет самая обыкновенная вода. Пока у девочки отходили ноги, учительница Лейла, только что окончившая Бакинский педагогический институт, тихонько расхаживала за доской и, постукивая каблучками нарядных, светлых туфель, прислушивалась к потрескиванию дров. Потом выходила из-за доски и как ни в чем не бывало начинала урок. Лейла не раз заводила разговор про какие-то башмаки, которые без дела валяются у нее дома, — она очень хотела отдать их Салатын. Но стоило упомянуть про башмаки, девочка сразу начинала плакать, и эти слезы уже не были похожи на растаявший лед, это были самые настоящие слезы. Тихо было в деревне, очень тихо. И в этой тишине тетя Набат с торбочкой в руках пробиралась по утрам на кладбище, туда, где начинались сады; в сумерках она возвращалась, прячась за ореховыми деревьями, густо заполонившими склон. А немного погодя уже шумела на тихих деревенских улицах, — дребезжал ее красный чайник, шуршало очередное Якубово письмо. Потом она приходила домой и окуривала письмо травкой — от сглазу. По вечерам во дворе у тети Садат, из-за густых зарослей миндаля, слышался визгливый голос Эбиша. Сын тети Садат был туговат на ухо и потому старался петь как можно громче: Я купил самовар, да тереть некому, Про беду мою рассказать некому… Это всего лишь песня, но ее нельзя было слушать равнодушно: ведь известно, что за беда у Эбиша. Мне даже казалось, что Эбиш нарочно врет про самовар, самовара у них нет, а без самовара не женишься. Который год толкуют — купить, только это ни от Эбиша, ни от его матери не зависит. Все дело в миндале. Деревьев-то у них полно — весь двор зарос, а нужно, чтоб миндаль уродился. Тогда вырученных денег хватит и на чай, и на сахар, и на самовар. Но мороз уже пять весен подряд губит цвет, и тетя Садат не может купить самовар и женить сына. Деревья у меня перед глазами, прямо за нашим забором, и я точно знаю, что нет у Эбиша никакого самовара. Через улицу, как раз против зарослей миндаля, был двор учительницы Лейлы, и в тихие вечерние часы ее калитка открывалась настежь. Каждый вечер в одно и то же время Лейла старательно мела двор, поливала его от двери до айвана, поливала и улицу перед домом. Потом застилала белоснежной скатертью стол, укладывала в тарелку отборные, чисто вымытые груши и яблоки, умывалась, причесывалась и садилась за стол. В эти часы Лейла обычно проверяла наши тетради или читала. А дверь она оставляла открытой для того, чтобы Длинный Гусейн, проходя мимо, мог ее увидеть, — он каждый вечер появлялся на нашей улице. Лейла не разговаривала с Гусейном, они даже не здоровались. Когда он проходил, Лейла поднимала голову и улыбалась — вот и все. Я никогда не слышал, чтоб учительница Лейла пела, но почему-то, проходя мимо ее дома, я каждый раз вспоминал одну и ту же песенку: "Как я улицу водичкой полью, чтобы милому ножки не пылить…" Тихо было в деревне, очень тихо. Вечером, возвратившись с поля, тетя Медина подолгу стояла у стены, отделяющей наш двор от Эбишева, и думала, думала… Когда я, возвращаясь с улицы, хлопал дверной задвижкой, тетя вздрагивала, выпрямлялась и, сделав беззаботное лицо, начинала отковыривать от стены камешки и швырять ими в птиц, по-хозяйски рассевшихся на деревьях. Чудачка — будто я не знаю ее мыслей! Будто я хуже ее понимаю, что осенью опять ничего не дадут на трудодни. Что не сегодня завтра нагрянет зима… Многие считали, что я должен ходить в колхоз, хотя бы по утрам, до школы: сено сгребать или пускать воду. Нам бы тогда гораздо легче жилось — я ведь еще мальчишка, а мальчишка, если и стащит что: абрикосов за пазуху насует или дровец прихватит, — какой с него спрос — ребенок! И никому в голову не приходило, что тетя Медина никогда не разрешит мне воровать. И на ведро, которое она уносила из сада таким же пустым, как приносила, все поглядывали с недоумением. Тишина стояла, полная тишина. И самые чудесные часы этой тишины мы трое — я, Азер и Рахиб — проводили на горе за деревней: лежали, глядели на деревню, мечтали. Тишина рождала мечту о дороге, гладкой, прямой и чистой; когда-нибудь такая дорога пройдет через нашу деревню, и наши девушки, совсем как те, которых мы видели в кино, будут прохаживаться с нами по этой прямой и гладкой дороге. Мечеть возле источника сломают и на ее месте построят огромный Дворец культуры. Передним будет парк. Парк этот мы видели в кино. А что касается водохранилища, про него было написано в бумагах, оставшихся от Азерова отца, тех, что лежали вместе со стихами и пьесами. Там и место было указано, где строить. И даже приложен чертеж. Дядя Гасан писал, какие сады можно оросить водой из хранилища, какие поля вновь можно сделать плодородными. Мы только добавили парк и еще запланировали поливать дорогу, потому что без этого нам ни от чертежа, ни от водохранилища нет никакого проку. В приложенной к чертежу записке о парке ничего не говорилось. Зато в стихах, оставшихся от дяди Гасана, полно было и парков, и дворцов, и парни с девушками прохаживались там рука об руку по гладким и чистым дорожкам. Иногда мы с Азером до ночи просиживали на склоне, упиваясь этими стихами, даже заучивали их наизусть. Рахиба стихи не интересовали, он весь был поглощен чертежом. Он даже отыскал то место, где дядя Гасан планировал строить водохранилище — километров пятнадцать отмахал вдоль берега. Вернувшись после института в деревню, мы непременно построим водохранилище это было решено. И хотя о распределении обязанностей мы еще не договаривались, никто из нас не сомневался, что инженером нашего строительства может быть только Рахиб. Мы учились тогда в седьмом или в восьмом классе. Не так уж много оставалось до института. Географию мы знали и знали, что Баку за горами, к северо-востоку от нас. Но по вечерам, когда мы лежали на склоне горы, за деревней, география улетучивалась из наших голов. Там, за дальним хребтом, куда уходило солнце, было по вечерам столько света, словно не одно, а тысячи солнц, перевалив через хребет, собрались, чтоб затопить своим светом горы. Баку, наш Баку, с которым в эти тихие часы мы связывали самые светлые свои мечты и надежды, мог быть только там, в океане солнечного света. Иной раз мы дотемна засиживались на горе, до той поры, когда женщины, управившись с ужином, выходили на улицу и уютной кучкой располагались возле дома тети Садат. Девушки с нашей улицы тоже собирались там, и мы, остановившись поодаль, тотчас начинали обсуждать их. Не всех, конечно; нас больше интересовали ровесницы, те, что учились в нашем классе или на класс старше. Главным предметом обсуждения были, конечно, груди. Ничего более приятного и волнующего мы придумать не могли, — ведь нам было по тринадцать-четырнадцать лет. О болезни тети Шахрабану я бы тоже никогда не стал говорить, но она сама постоянно твердила о ней. Каждый вечер перед домом тети Садат заходил разговор о геморрое. Какой-то лекарь присоветовал тете Шахрабану лечиться ежиным салом, и бедная женщина донимала нас слезными просьбами поймать ежа, даже у школы подкарауливала. Зато вечером она к нам подойти не решалась — парни встречали ее оглушительным хохотом. Тихо было, очень тихо. На одной стороне улицы сидели женщины, на другой — толпились мы, подростки. Чаще других девушек мы говорили о Динаре у нее были самые большие груди. Лучше всех знал это Хашим, сын тети Сусен. Как-то вечером он ходил с ней к мельнице закрывать воду и там, поставив на землю светильник, стал обнимать ее. Динара была красивая, очень красивая девушка, но никто из нас не влюблялся в нее и, конечно, не мечтал на ней жениться. А вообще-то, хотя у каждого в отдельности обязательно имелась возлюбленная, живая или воображаемая, все мы были влюблены только в одну девушку — в учительницу Лейлу. Не любить ее было невозможно — у нее были очень красивые платья. И еще потому, что в мертвенной тиши тех вечеров не было ничего прекраснее ее окошка, занавешенного белой занавеской. Лейла проверяла тетради или читала, а нам казалось, что ее окошко светится где-то далеко-далеко, в другом мире, где нет ни нашей улицы, ни наших разговоров, ни нас самих. До полуночи просиживали женщины перед домом тети Садат, потому что кричать на них было некому, дома их никто не ждал. Только тетя Джамиля мать Лейлы — никогда не забывала о времени, каждый вечер в один и тот же час тушила свет у дочери. Тетя Джамиля уходила, в далеком белом окошке гас свет, и наша улица казалась еще пустынней, еще печальней… В один из таких тихих вечеров в деревню вернулся дядя Эльмурад, муж тети Сусен, отец Хашима. Странным было его появление. Во-первых, война уже три года как кончилась, и тех, кто не вернулся, давно перестали ждать. Во-вторых, на дядю Эльмурада пришла похоронная, а других вестей не было. А в-третьих, он появился внезапно и чуть ли не ночью; приди он на полчаса позднее, на улице не было бы ни души. Мы так увлеклись болтовней о девчонках, что не обратили внимания на тяжелые солдатские шаги. Только смотрим — женщины вдруг повскакали, прижались к стене, — по улице прямо на нас идет рослый мужчина с большим чемоданом на плече. Женщины молча смотрели, как он проходит мимо. И только, когда человек миновал их, тетя Садат вдруг крикнула чужим, визгливым, как у Эбиша, голосом: — Батюшки! Да это же Эльмурад! Сусен! Эльмурад пришел! Дядя Эльмурад остановился. Поправил на плече тяжелый чемодан и обернулся к женщинам, отыскивая среди них жену. Тетя Сусен прижалась к стене и, казалось, не дышала. — А, ты здесь? — спросил дядя Эльмурад. — Так и торчишь с тех пор? "С тех пор" означало "до войны", то есть уже лет семь, и когда дядя Эльмурад так сказал, все сразу почувствовали себя свободней; и тетя Садат воскликнула не Эбишевым, а уже своим голосом: — Все бы тебе балагурить, Эльмурад! Как был шутник, так и остался! Женщины оживленно заговорили, а дядя Эльмурад пошел дальше. Тетя Сусен бросилась за мужем, опередила его и побежала к дому. С грохотом растворилась дверь. Зажегся огонь на айване. А Хашим так и остался стоять, на него вроде что-то нашло. Дядя Эльмурад подошел к нам. Остановился, но чемодан на землю не поставил. Наверное, он искал Хашима, но так и не смог узнать — смотрел на нас на всех одинаково. — Ну что ж, молодцы, женщин наших охраняете. Дело нужное. Смотрите в оба, а то, глядишь, уворуют у вас матерей!.. Только когда дядя Эльмурад повернулся и пошел дальше, Хашим обогнал отца и стремглав помчался к дому. Немного погодя и мы все направились туда. Хашим вышел к нам какой-то не такой. Загородил дорогу и сказал, что отец устал, спит. Попросту говоря: "Убирайтесь, откуда пришли!" Мы повернули обратно, но тут вышла тетя Сусен и повесила возле двери светильник. Это означало одно: "Хашим, чтоб ему, дурню, пропасть, порядка не знает, — обычай есть обычай: если кто желает — заходите!" Оставив дверь открытой, тетя Сусен пошла вверх по улице. Она тоже была сама на себя не похожа. Лицо у нее было белое-белое, ее всю трясло. Бормоча что-то под нос, тетя Сусен прошла мимо женщин, все еще толпившихся перед домом Садат, и постучала к учительнице Лейле. Ей открыли, и из-за двери долго слышался дрожащий шепот — тетя Сусен плакала. Когда она вышла с лепешками в руках, женщины, все еще толпившиеся на улице, вдруг засуетились, зажужжали, как растревоженный улей, и все разом стали поздравлять ее. Но тетя Сусен словно и не слышала ничего. Она только бормотала что-то и вся тряслась, и каждая жилочка у нее в лице дрожала. — Видали? Явился! Разве такого смерть возьмет?! С ним, с собакой, и сам аллах связываться не будет, чтоб ему пропасть, этому аллаху! Видали какой: брюхо вперед, загривок — что у бугая! Приходил кто-нибудь из армии с такой ряшкой? Видать, и там шлюху себе сыскал, где бы ему шататься до сих пор! Три года, как война кончилась, а он — вот он! Принимайте! У-у, скотина, проклятый! Всю печенку мне теперь вытравит, нечестивец. А чтоб ему сдохнуть-то, чтоб пропасть на чужбине! Так нет же, прибыл! Шлюха его по нему стосковалась! Ну? Чего вы на меня-то пялитесь? К ней ступайте — это у нее праздник! Пусть теперь рядится дорогого гостя встречать! Пусть себе хной… все места мажет!.. "Все места" она выкрикнула, проходя мимо нас. Если бы мы не были еще маленькими, она бы сказала по-другому: "Пусть себе там намажет", но мы и так все поняли. Тетя Сусен ушла в дом, женщины стали обсуждать положение. Одни уверяли, что пропала теперь Сусен, снова пойдут подзатыльники да затрещины. Другие говорили, что не должно этого быть: Эльмурад, надо думать, остепенился, поумнел, неужто опять к Гюльшен ходить будет?.. Не знаю, кто о чем думал, какие кто видел сны, лежа в ту жаркую летнюю ночь во дворе или на айване, знаю, что сам я улегся на крыше. И что, едва я улегся, луна сразу зашла. И еще знаю, что, когда я лежал на крыше, а луна пропала за горами, я уже не хотел быть ни врачом, ни инженером — никем, кем мечтал стать раньше. Я хотел быть дядей Эльмурадом — таким же большим, таким же могучим. И я стал в ту ночь дядей Эльмурадом. Нет, нет, я не спал, я глядел на звезды. И как ни жалко мне было тетю Сусен, но, став дядей Эльмурадом, я, сам не знаю почему, сразу очутился у дома Гюльшен. Луна еще не коснулась стены, дверь была в тени. Я легонько, не торопясь, постучал в эту темную дверь. Где-то залаяла собака. И я почувствовал, что не могу больше ждать. Ни одной секунды не могу. Но меня не спросили: "Кто там?", не возились с задвижкой. Дверь тотчас же распахнулась, и Гюльшен ступила мне навстречу. На ней была только сорочка, белая ночная сорочка, грудь обнажена, волосы распущены по плечам. Я обнял ее, прижал ее голову к груди — обхватил ее всю своими сильными, большими руками. "Ради тебя я пришел, Гюльшен, только ради тебя!" Гюльшен ничего не ответила, она улыбнулась. Я сказал: "Люблю тебя, Гюльшен". Она заплакала, и я еще крепче прижал к груди ее голову, чтоб слезы, смочив мне рубашку, проникли в грудь, в сердце… Потом я стал целовать Гюльшен, сначала я целовал ее волосы, потом глаза, потом губы, грудь… Потом я услышал голос тети Сусен: "Пусть себе хной все места мажет!", "Пусть мажет хной!.. Мажет хной!.. Хной!.. хной!.. хной…" Назавтра в полдень я увидел Гюльшен возле нашего дома. Она шла по пустынной улице, низко опустив голову; у дома тети Садат она настороженно огляделась — кроме меня, поблизости никого не было, — толкнула низкую дверь и скрылась за миндальными деревьями. Мне не известно, каким образом я очутился прошлой ночью у дома Гюльшен, когда луна зашла и я стал дядей Эльмурадом; я не знаю, сколько там пробыл; точно так же не знаю я и того, сколько проторчал у щели в стене.: отделявшей наш двор от двора тети Садат. Сначала тетя Садат и ее гостья стояли у окна и о чем-то шептались, таинственно и загадочно, как могут шептаться только женщины. Потом тетя Садат ушла в дом и притащила огромный тюфяк. Боже мой, как давно она его не выносила! А ведь до войны тетя Садат по нескольку раз в день торжественно выволакивала из дому этот огромный пышный тюфяк. Женщина одна из тех, которые каждый день наведывались к тете Садат, — блаженно растягивалась на тюфяке, а хозяйка, посмеиваясь и нашептывая что-то, принималась выщипывать ей брови. Выщипывать брови она умела всегда, это было для нее почти профессией, но я почему-то совершенно забыл и о ремесле тети Садат, и об ее огромном тюфяке. И вот теперь она достала тюфяк и расстелила его на траве, на том самом месте, где всегда стелила раньше. Гюльшен зевнула, потянулась, выпятив большие круглые груди, потом улыбнулась той особенной непонятной улыбкой, которую я всегда замечал у женщин перед тем, как они ложились на тюфяк тети Садат, сдернула с головы марлевую косынку и, бросив ее на ветку миндального дерева, привольно раскинулась на тюфяке. Я не смог бы точно сказать, когда она была красивее — сейчас, лежа на тюфяке под миндальным деревом, или ночью, озаренная лунным светом, который мне пришлось выдумать, потому что настоящая луна зашла, я этого просто не знаю. Но я точно знаю, что трава вокруг тюфяка, на котором лежала Гюльшен, была необыкновенно хороша. И миндальное дерево, на ветке которого белела ее косынка, было на удивление красиво. И даже бородавка на носу тети Садат была тогда симпатичной… С тех пор прошло немало лет. Трава, на которой лежал тюфяк, наверное, уже не та. Но миндальное дерево стоит как стояло, и по-прежнему лопаются на нем весной почки, и расцветают цветы, и каждый раз, глядя на это миндальное дерево, я вспоминаю, как оно было красиво; невероятно, немыслимо красиво было тогда это дерево… В наших местах не говорят — дерево. Нет такого понятия. В любом саду, в любом дворе десятки деревьев, и у каждого свое название, а у некоторых даже прозвища. И любой младенец скажет вам, у кого в деревне самая сладкая алыча, у кого раньше всех поспевают абрикосы, у чьих орехов самая тонкая скорлупа. Дерево у нас вроде как живое существо. Есть любимые деревья, такие хозяину все равно что родные дети, а от некоторых хозяин видит столько добра, что не от всякого сына увидишь. Недаром ведь живет у нас пословица: "Лучше дерево с плодами, чем сын-пустоцвет". Но это вовсе не значит, что деревья в наших краях ценят только из-за плодов. Бывает, что дерево и вовсе бесплодно, а им дорожат: и в один прекрасный день вдруг узнаешь, что "под этой яблоней ты, сынок, свет увидел". И что схватки у твоей матери начались "возле той вон алычи"; или окажется, что "люлька твоя висела под тем вон орехом"… Есть деревья, которые давно уже погибли от старости, но до сих пор живут в памяти людей. Не раз случалось, что, выложив все свои беды и горести, моя бабушка вдруг заводила разговор про какие-то фантастические груши, которые будто бы росли прежде на нашей земле, что отошла потом колхозу. А какой виноград там был каждая ягодка, с коровье вымя… Но самое главное — туты. Стоило бабушке заговорить о тутовнике, она уже не могла остановиться; я думаю, ни один человек на свете не сумел бы так рассказать о тутовых деревьях. Когда бабушка заводила речь о своих тутах, лицо ее преображалось, светлело. И уже зеленела вокруг тутовых деревьев шелковая мурава, усыпанная спелыми, светлыми, как янтарь, ягодами. И на зеленом лугу появлялись девушки, не нынешние клуши — ленивые, неповоротливые, — а прежние: проворные, ловкие; с песнями да с прибаутками они за час подбирали все до последней ягодки. А наутро лужайка опять желтела спелыми ягодами — крупными, налитыми, прозрачными, как янтарь….. Почему именно о тутовнике рассказывала бабушка с таким вдохновением может, под одним из этих деревьев родился ее первенец? Не знаю. Но я знаю, что весной, когда шелководы с секачами в руках отправлялись в колхозный сад обрубать с тутовника ветки, бабушка невыносимо страдала. Иногда мне казалось, что-то полное неприятие и даже вражда, которые бабушка испытывала к колхозу, были порождены именно этой вот ежегодной рубкой тутовника. Бабушка никогда не ходила в сад — не могла она видеть изуродованные, обесчещенные деревья. Бабушка часто говорила, что для червей нужно сажать побольше дичков, что прежде всегда так и делали. А поднимать руку на старое дерево, рубить его секачом — это бабушка считала поношением. Бабушка была очень стара, и, наверное, потому ей тяжело было видеть такое непочтение к старости. У нас во дворе тоже были и туты, и груши, и всякие другие деревья. И все они были мои, хотя это вовсе не значит, что они были для меня равны, слишком хорошо я знал их недостатки… «Ленивцы» отличались капризным нравом: пока плоды зеленые, того и гляди, ветви сломятся, а как им созревать, дерево вдруг возьмет да и сбросит половину. Особенно запомнилось мне одно абрикосовое дерево: весной все в цвету стоит, а ягодки от него, от жадины, не дождешься. Ох, и сердили меня эти ленивцы! Я ругал их последними словами, иногда даже камнями их бил. И все-таки я целый день ревел, когда спилили грушу возле хлева, — а уж на что противное было дерево — во всей деревне не найдешь жадней. Я ревел, а отец посмеивался, на этот раз ему почему-то нравилось, что я плачу… Деревья делились у меня на мужчин и женщин. Черешня и слива были, конечно, женского пола, а вот яблоня и груша — мужчины. Откуда взялось это разделение, не знаю. Во всяком случае, оно не зависело ни от роста, ни от сложения. Иначе огромные чинары не представлялись бы мне до сих пор девушками, а невысокий, раскидистый фундук — парнем. Разделение это сложилось у меня в голове сразу и навсегда. Вот только насчет айвы я передумал. И вот как это случилось. В одно весеннее утро айва расцвела, и в это же весеннее утро учительница Лейла пришла в школу в белом-пребелом платке. И когда, вернувшись из школы, я взглянул на айву, перекинувшую через стену слепящие белизной ветки, я сразу понял, что она — девушка, и как я этого раньше не понимал!.. В тот самый год, осенью, дядя Эльмурад посадил на улице перед домом четыре тутовых саженца. Вообще-то в этом ничего особенного нет, любому могло прийти в голову. Тутовник у нас не сажали вовсе не потому, что ленились, просто не хотели трудиться впустую — знали: придет лето, шелкопрядам опять не хватит корма, и тогда, хоть кричи, хоть волком вой, обкорнают твои туты, один ствол оставят. А стволы кому нужны? Вот люди и не сажали тутов, хотя чего лучше — тутовник перед домом. А дядя Эльмурад посадил. И сказал, что, если надо, пусть рубят ветки, не подыхать же шелкопряду без корма. Он даже уверял, что если каждый посадит перед домом по парочке молодых шелковиц, то и «палнамочин» с погонами не будет по дворам шнырять, вполне хватит того, что на улице. Сказал он так не зря, потому что каждую весну, в конце мая, когда кормить шелкопряда становится нечем, в деревне начинается что-то невообразимое. Некоторые женщины на колени падают перед уполномоченным, плачут, умоляют… А другая обнимет дерево — телом своим загораживает: на, мол, секи мне голову, только его не тронь, — ухватится — не оторвешь… Словом, кроме дяди Эльмурада, одна тетя Набат решилась посадить перед своим домом тутовник. Я видел, как она, тяжело отдуваясь, копала большую яму. Потом притащила откуда-то кривой, горбатенький дичок и посадила его в эту яму. А больше никто в нашей деревне не захотел сажать на улице деревья. Если бы дядя Эльмурад покрепче взялся за дело, объяснял бы, доказывал бы, он, может, и уговорил бы односельчан насадить тутовник. Но дядя Эльмурад не любил много толковать. Он вообще был какой-то необычный. Вот уже сколько месяцев, как он вернулся в деревню, а я ни разу не видел, чтоб он сидел перед мечетью. Дядя Эльмурад терпеть не мог бездельников, на дух не принимал курильщиков. Стоило ему появиться на улице, мы тотчас прятали папиросы, хотя не было случая, чтоб, проходя мимо, дядя Эльмурад обругал или оговорил кого-нибудь. Хашим теперь курил потихоньку от отца, да и на улицу выходил украдкой. Сам дядя Эльмурад работал без отдыха; утром с лопатой на плече уходил в поле, по вечерам дотемна возился в саду. Мало того, что он высадил у себя во дворе десятки новых деревьев, понатыкал жердей между своим и соседним забором и, перебросив через забор виноградные лозы, тоненькими айвовыми прутиками подвязал их к жердям. Дядя Эльмурад высадил в саду деревья, укрепил щепой стены, обмазал крышу; Хашим уверял, что отец и баню собирается строить. Дядя Эльмурад был всегда так занят, так увлечен своими делами, что, казалось, ему ни до чего нет дела, что он и представления не имеет, как живут у нас в деревне. Но оказалось, что представление он имеет. Зимой, когда состоялось отчетно-перевыборное собрание, выяснилось, что дяде Эльмураду очень хорошо известно и чем живет деревня, и что творится на улице, и даже то, что некоторые девочки ходят в школу босиком. С этих босоногих девочек он и начал свое выступление. Посмотрел на сидящих в зале и очень сердито сказал, что настоящие мужчины не допустят, чтоб у них в деревне девочки босиком в школу бегали. И чтобы понятней было, для примера стал рассказывать про какую-то Европу, будто там девочек уж больно чисто водят; так что после них на наших замарашек и глядеть неохота. И мы могли бы не хуже содержать своих детей ив чистоте и в достатке, да больно мы ленивы, работать не любим — только и смотрим, где что плохо лежит. Сидим, распахнув рты, да ждем, пока Советская власть хлеб нам в рот положит. Дольше всего дядя Эльмурад говорил насчет воровства. Где воровство, сказал он, там ни урожая не жди, ни достатка. И опять рассказал из немецкой жизни: будто там хозяева даже лавки открытыми держат, и никто ничего не берет. А еще есть такие страны, где хозяйки с вечера оставляют на крыльце посуду и деньги на молоко, продавец утром придет, нальет молока сколько положено, возьмет деньги и идет себе дальше, — вот какие на свете чудеса бывают. Дядя Эльмурад сказал, что и мы у себя в деревне должны завести такие порядки. Вообще на этом собрании дядя Эльмурад говорил дольше всех, а под конец поглядел на инструктора райкома, сидевшего за красным столом в черном наглаженном костюме, и вдруг заговорил совсем как когда-то барабанщик Имамали: про партию сказал, и про правительство, и что, мол, для нас, колхозников, все условия созданы… Выступление дяди Эльмурада очень всем понравилось. Инструктор райкома первый захлопал в ладоши, а до этого никому не хлопал. Потом он поднялся и сказал, что, поскольку райком партии поручил ему провести настоящее отчетно-перевыборное собрание, он предлагает избрать председателем колхоза товарища Эльмурада, так как данный товарищ четко представляет себе задачи, поставленные перед нами на сегодняшний день партией и правительством. И предложил поднять руку, кто «за». Все сразу подняли, и дядя Эльмурад был выбран председателем колхоза. Как это ни удивительно, но зимой дядя Эльмурад и правда построил у себя во дворе баню. Но и про общую баню не забыл. За зиму ее отремонтировали внутри, весной, когда потеплело, обмазали снаружи, потом на ослах и на мулах долго возили дрова (здоровенные пни) и под самый Новруз-байрам, жарко истопив баню, открыли ее. И опять на площади перед баней допоздна копошились мальчишки. Снова по вечерам выходили из бани разомлевшие, чистые, румяные женщины. И хотя дядя Эльмурад никому не давал шляться без дела, на площади перед мечетью теперь уже не было тишины. Едва начинало светать, бригадиры шли по домам — поднимать людей на работу. Сразу после дойки дядя Назар, выбранный председателем ревизионной комиссии на том же собрании, что и дядя Эльмурад, появился в коровнике с тетрадкой в руках: каждый, кто направлялся в поле, мог получить литр молока. Хлеб — то немногое, что осталось с прошлого года, — дядя Эльмурад поделил между колхозниками. Особо нуждающимся выдали денежный аванс. Одним словом, колхоз начинал походить на колхоз. И все-таки тетя Медина в ту весну не очень-то рвалась в поле. Все пыталась устроиться куда-нибудь, где зарплата: в библиотеку, или воспитательницей в детсад, или уж на худой конец уборщицей на медпункт. Она каждый день ходила в сельсовет, но так и не добилась от председателя ничего определенного. Каждый день он откладывал ответ на завтра, и каждый день, придя из сельсовета, тетя подолгу стояла, облокотившись на стену, отделявшую наш двор от двора тети Садат. Тетя или молчала, или на чем свет стоит костила нового «исполкома»: чурбан какой-то, пень, дубина… Абуталиб был действительно «исполком», а этот — одно название… Видно, и правда не осталось в деревне настоящих людей… В ту весну, как всегда, зацвели деревья. В саду у тети Садат миндаль цвел так пышно, что теперь можно было надеяться: тетя Садат купит наконец самовар и женит Эбиша. В середине апреля червей, как всегда, раздали по домам, и в середине апреля раскрылись почки на горбатеньком дичке, который посадила тетя Набат. И хотя в конце мая шелкопрядам, как всегда, не хватило корма, «палнамочин» в деревню не приезжал, и те, кого обязали вскармливать шелкопрядов, не ходили по дворам с секачами — дядя Эльмурад добыл где-то в соседней деревне несколько вьюков тутового листа. Одновременно привезли саженцы и заложили новый тутовник. В ту весну мы, как всегда, праздновали и Первомай, и День Победы. Но на этот год мы уже не забирались праздничным утром в колхозный сад и не притаскивали в школу охапки жасмина и роз — дядя Эльмурад раз навсегда запретил появляться в колхозных садах всем, кто там не работает. А розы, которые испокон веку сажали у нас только для украшения и которые обычно чахли без присмотра, а если и выживали, то уж никак не за счет ухода, стали теперь "колхозным достоянием". Лепестки обирали и ведрами возили на приемный пункт консервного завода. Однажды майским утром Гюльшен вдруг появилась у нас во дворе, хотя прежде к тете не заходила. Выпила чаю, взяла одно из трех яиц, только что сваренных в самоваре, посолила покруче и съела. Потом забрала тетю, и они вместе пошли собирать розовый лист; с этого розового листа и началась снова тетина работа в колхозе. Незабываемое это было лето. Нам, старшеклассникам, дядя Эльмурад велел выходить в поле. Когда по утреннему холодку бригадиры приходили будить на работу, мы вскакивали первыми, и в этом раннем вставании было какое-то особое удовольствие. А как здорово было закусить в саду на траве или прямо на меже в поле!.. Мы и чайник брали с собой, кипятили на костре чай. До самого полудня мы косили, собирали фрукты, жали… А когда наступал полдневный зной и воду отводили в садовые водоемы, мы часами плескались в прохладной воде. Дядя Эльмурад запретил без дела шататься по садам, поставил сторожей с ружьями. Не знаю, как взрослым, но нам, мальчишкам, доставляло великую радость проходить мимо сторожа, зорко охранявшего наше колхозное добро. Днем мы работали вместе: я, Азер и Рахиб. Рахиб работал еще и вечером, когда все уже расходились по домам. Ну, не то чтоб работал — ходил по горе, на том месте, где мы обычно валялись, читая стихи или разбирая чертеж дяди Гасана. Председатель поставил Рахиба сторожить воду, ту самую, которая, вырвавшись из-под горы, мчится под колхозным амбаром и с грохотом падает в водоем, напоминая мне Якубов голос; по вечерам эту воду пускали на колхозные поля. Но если бы Рахиба и не было на горе, воду все равно никто не посмел бы взять: у дяди Эльмурада не поворуешь! За дежурство у водоема Рахибу каждый месяц начисляли пятнадцать трудодней. Дядя Эльмурад, разумеется, не говорил об этом открыто, однако не раз повторял, что семье Якуба нужно помочь, потому что, если и есть в деревне пяток стоящих мужиков, — Якуб один из них. Не знаю почему, но когда дядя Эльмурад так говорил, я всегда вспоминал, что Якуб бил жену. Поразмыслив, я даже пришел к выводу, что в самом битье есть что-то таинственное, непостижимое, какая-то особая мудрость, доступная лишь настоящим мужчинам, — ведь дядя Эльмурад и сам частенько наподдавал жене и, конечно, именно поэтому был такого высокого мнения о Якубе. До самой темноты Рахиб в одиночестве расхаживал по склону. Мы с Азером редко теперь поднимались туда, потому что на площади перед мечетью опять стало шумно и интересно. По вечерам здесь теперь собирались мужчины, допоздна просиживая на дощатом помосте, прилаженном возле ограды. Даже дядя Эльмурад нередко наведывался сюда. Правда, он никогда не присаживался, а останавливался поодаль и стоял там, держа руки в карманах, широко расставив ноги в тяжелых солдатских сапогах. Чаще всего разговор шел о различных странах, в которых многим довелось побывать за войну, или об урожае — прикидывали, сколько может выйти в этом году на трудодень. А дядя Хилал говорил обычно, что Советская власть — это да, но уж больно много развелось сейчас всяких служащих. Дядя Исфендияр считал, что Советская власть — великая сила: захочет — за пять лет весь мир завоюет. Из этого он почему-то делал вывод, что нужно обязательно открыть иранскую границу. Говоря про границу, дядя Исфендияр очень волновался, начинал клясться и для убедительности бил себя кулаком в грудь, да так сильно, что из пиджака летела пыль. Дядя Мурид начинал всегда одинаково: "Я прямо скажу: я никого не боюсь!" После этого он обычно говорил то, что хотел сказать. А дядя Назар, о чем бы кто ни говорил, всякий раз совал в разговор свою дурацкую пословицу: "У каждого своя ложка, у каждого своя еда". Дядя Эльмурад в эти разговоры не вмешивался, все больше пошучивал. И всем это было по душе, один лишь дядя Исфендияр не выносил его шуток — сразу начинал колотить себя в грудь. Он злился потому, что дядя Эльмурад советовал не очень-то его слушать: у него, мол, в Иране свой интерес — отец еще при Николашке семь ковров в Тавризе оставил, вот Исфендияру и не терпится наследство получить — откроют границу, он тотчас за коврами махнет. Дядя Эльмурад часами мог шутить на любую тему, кроме одной: о женщинах он всегда говорил всерьез, от чистого сердца. Такая, говорил он, должна быть у человека жена, чтоб, как пришел с работы, сел возле нее, — до утра, пока в поле идти, чтоб сил не было оторваться. Такую, говорил он, нужно иметь жену, чтоб — вот сидишь ты на бюро в райкоме партии, и песочат тебя на чем свет стоит, штаны, можно сказать, спускают, и вдруг вспомнишь, что дома тебя жена ждет, и так на душе светло станет, что забудешь ты и план, и отчет, и что выговор влепить собираются, — бросил бы все и летел бы к ней как на крыльях… "Жена, — говорил он, — это не просто женщина, это — души весеннее цветение". Когда дядя Эльмурад произносил "цветение души", он каждый раз кивал на дерево, росшее возле источника, или указывал на, сады за рекой; я сразу вспоминал, какие они бывают в цвету, и мне почему-то представлялась осыпанная белым цветом айва. Дядя Эльмурад говорил все это всерьез, а другие посмеивались — брось, мол, крутить, Эльмурад, знаем мы твое «цветение». Некоторые, наверно, считали, что председатель нарочно заводит такой разговор: поддразнить хочет, — баба-то у него какая. Может, так оно и было, но мне почему-то казалось, что, появись у дяди Эльмурада хоть малейшая возможность, он привел бы Гюльшен в свой дом и прекратил бы все эти разговоры. Он их потому и заводит, что не может привести Гюльшен… Конечно, в центре внимания всегда оказывался дядя Эльмурад, но из этого вовсе не следует, что председатель ревизионной комиссии дядя Назар оставался в тени и его никто не замечал. Ни в коем случае. Попробуй его не заметь, ведь он каждый вечер надевал свой красивый черный костюм; костюм дядя Назар очень берег, но показать этого не хотел и садился вместе со всеми на доски. Только все равно ничего не получалось; костюм не давал ему покоя, и все видели, что бедняга мучается. Донимала его и другая забота — он все вскакивал, все глядел на источник: сунется какая-нибудь бабенка к воде со своими кастрюлями, дядя Назар тотчас отчитает ее, как положено. Я думаю, что поговорка про ложку, которую он то и дело совал в разговор, пришла ему в голову здесь, у источника, когда он наблюдал за женщинами с их ложками и кастрюлями. Темнело, люди постепенно расходились, Рахиб спускался с горы и шел домой. По вечерам со двора тети Садат, как обычно, слышалась песня Эбиша, и люди с облегчением думали, что уж в этом-то году тетя Садат непременно купит самовар и женит сына. Учительница Лейла, как обычно, поливала улицу перед домом и ставила на стол груши и яблоки; и когда Длинный Гусейн проходил мимо ее двора, улыбалась ему тихо и ласково. Но теперь дело не ограничивалось одними улыбками: до утренней зари простаивали они на берегу под большим ветвистым орехом… До последнего дня каникул работали мы в колхозе. Нам с Азером записали по сорок семь трудодней. Рахибу — шестьдесят пять. В то лето он тайком от нас все-таки поймал ежа, о котором слезно просила тетя Шахрабану. Уж не знаю, помогло ежиное сало или нет, но женщина на все лады расхваливала Рахиба и молила бога, чтоб его отца поскорее выпустили из тюрьмы. Я не помню, ходил ли в ту зиму кто-нибудь в школу босиком. Зато мне крепко запало в память, что осенью у нас появился новый директор — женщина по имени Зиянет Шекерек-кызы, и сразу же стало известно, что в работе школы "масса серьезнейших недочетов". Главные из этих недочетов обнаруживались у нас — старшеклассников. Ну хотя бы то, что ни один из комсомольцев не носил комсомольского значка. Раньше всех об этом прознала учительница Лейла — наш классный руководитель. Она сразу поехала в район, на свои деньги купила значки и на первом же уроке каждому приколола значок. Потом началась кампания против наших матерчатых сумок. Сумки и правда все порвались, ведь большинству из нас матери шили их еще до войны. Некоторым сразу же купили сатина и сшили новые сумки, другие стали заворачивать книги в газету. Вообще с появлением нового директора в нашей школе многое переменилось. Вот, например, опоздания. Кстати, это был самый первый вопрос. Сумки, комсомольские значки и прочее — это было уже позднее. Зиянет Шекерек-кызы заявила, что мы, старшеклассники, должны показывать пример младшим, и потому, стоило кому-нибудь из нас, замешкавшись, прибежать через минуту после звонка, Зиянет Шекерек-кызы водила виновного из класса в класс, и малыши хором повторяли: "Позор!.. Позор!.. Позор!" Да так радостно, так душевно, что просто за сердце брало. Потом наша директорша раздобыла где-то большой церковный колокол, подвесила его к балке над школьным айваном, и было установлено, что Садаф должна являться в школу за час до начала занятий и звонить в колокол. За час, остававшийся в нашем распоряжении, полагалось "встать ото сна", "проделать гимнастику", "совершить утренний туалет", "принять завтрак". Единственно, что я выполнял честно, — это умывался. Вопрос с гимнастикой волновал меня только дня два: я боялся, что Зиянет Шекерек-кызы поставила где-нибудь шпиков. Потом убедился, что за стеной никого нет, да и в щелку вроде никто не подглядывает, и успокоился. Оставалось еще решить с завтраком, но тут уж от меня ничего не зависело: если тетя не очень уставала накануне, она поднималась пораньше и ставила самовар. Тогда мы пили чай. Если же чая не было, я хватал кусок хлеба и съедал его по дороге в школу. В общем, можно было жить — достаточно умываться по утрам! Однако и это правило каждый день кто-нибудь нарушал. Таких Зиянет Шекерек-кызы регулярно водила по классам, предавая всеобщему посрамлению. Иногда нарушителей всех сразу выстраивали на физкультурной площадке: директриса отбирала самых чистеньких и опрятных первоклассников, приводила на площадку, и они громко кричали: "Позор! Позор! Позор!" Из нас троих никто пока не попался, никто ни разу не опоздал. Каждое утро Садаф чуть свет начинала долбать в свой колокол. Я, правда, сразу же засыпал, как только она переставала, но все равно поднимался вовремя, потому что и так знал, когда вставать, — у меня была своя примета, и она меня с первого класса еще ни разу не подвела. Смотря по тому, до какой скалы добралось карабкающееся на гору солнце, я точно знал, сколько осталось до уроков, и мог безошибочно определить, успею сбегать к роднику или придется дома "совершать утренний туалет"; шагом мне идти в школу или бежать; знал даже, как пить чай: в блюдечко наливать или успею из стакана… Каждое утро, едва открыв глаза, я видел гору, озаренную солнечным светом. По этому свету я определял не только время. Много лет подряд, стоило мне открыть глаза и взглянуть на горы, я сразу вспоминал: есть у нас хлеб или нет. А хлеб в ту осень был у всех: зерно поделили еще в конце лета. Потом выдали на трудодни орехи, а когда сняли урожай с бахчей, получился настоящий праздник; мы с ребятами три раза гоняли на бахчи за своими честно заработанными дынями и арбузами; потом еще и тетя привезла на муле целых два мешка. В конце осени раздали на трудодни деньги. Лавчонку нашу за один день вымели под метелку. А зимой на отчетно-перевыборном собрании дядя Эльмурад сказал, что на следующий год на трудодень и масло будет — немного, правда, граммов по десять-пятнадцать, — и овечий сыр, а бог даст, и меду удастся выкроить. Осенью Лейла вышла замуж. А вот свадьбу Эбиша тетя Садат опять отложила на год; самовар она решила не покупать — подумаешь, самовар; его и невеста может в приданое принести, — тетя Садат замахнулась на ковер; с каждым, кто собирался в Баку или Ереван, она заводила разговор о ковре. В ту осень тетя Набат купила самовар, хотя от красного чайника отказываться пока не собиралась. Она справила обрезание Гасану. Могла бы и младшему справить, да не решилась: уж очень ей хотелось, чтоб Якуб сам сделал все, как вернется… Мальчишек, которые после обрезания бегали в девчачьих юбках, было у нас в ту осень великое множество; табунками гоняли они по улицам или возились на площади перед мечетью. Когда эти ребятишки заводили игры перед школьными воротами, тетя Шахрабану, жившая напротив школы, ругала девчонок; им почему-то нравилось дразнить мальчуганов в юбках, а тете Шахрабану это почему-то очень не нравилось… У дяди Эльмурада была кожаная полевая сумка, он носил ее через плечо, и красная авторучка — ручку он прятал в нагрудный карман гимнастерки; и хотя я ни разу не видел, чтоб он открывал кожаную сумку или писал красной ручкой, мне никогда не приходило в голову, что дядя Эльмурад — неграмотный. Узнал я это весной, когда пошел слух об объединении колхозов; оказалось, что дядя Эльмурад потому и против объединения, что он неграмотный и в большом объединенном колхозе его ни в жизнь не оставят председателем. Дядя Исфендияр доказывал это на площади перед мечетью: Эльмурад, мол, человек неученый, с двумя колхозами ему никак не управиться. Большинство сидевших рядом не соглашалось с дядей Исфендияром, его даже подняли на смех, он распалился и опять начал бить себя в грудь. Он кричал, что ничего здесь смешного нет и что даже Муридову слепому псу видно, что, как пошел разговор про объединение, Эльмурад сам не свой ходит. Дядя Мурид, дремавший в сторонке возле бани, сразу вскочил, словно только и ждал, когда дядя Исфендияр заговорит про его слепого кобеля. Он стал кричать про Исфендияра, что тот в тыщу раз поганей любой собаки, потому что зависть ему кишки сгноила, черви в животе копошатся! Ему Эльмурад почему поперек дороги стал? Да потому, что мужик сил не жалеет: и сад новый заложил, и баню сладил, и лозы на подпорки подвесил; Исфендияр как поглядит на его деревья, черви бунт подымают! Сдохнет он от своих червей! Сдохнет и будет валяться без погребения — рук никто марать не захочет! А слепой кобель, бог даст, над его могильным камнем еще ногу подымать будет! Одним словом, срамил его дядя Мурид как только мог, а потом, садясь на прежнее свое местечко, уже спокойно добавил, что Эльмурад не то что, с двумя — с десятью колхозами запросто управится. Дня через три после этого разговора в клубе состоялось собрание по вопросу объединения колхозов. И мне, между прочим, вовсе не показалось, что дядя Эльмурад сам не свой. Наоборот, настроение у него было хоть куда. Первое слово он предоставил дяде Назару. Тот взял два тоненьких листочка, на которых было напечатано про объединение, стал читать и дочитал бумажки до конца, учителя Мисира председатель на помощь не позвал, и, пока дядя Назар читал, тот беспокойно ерзал на стуле. Потом дядя Эльмурад стал говорить сам. Вообще-то он не умел говорить без шуток, но об этих двух тоненьких бумажках, присланных к нам райкомом, дядя Эльмурад повел разговор всерьез. Он сказал, что партия никогда не принимает ненужных решений, и все, что написано в листочках, — правильно и своевременно, и мы, колхозники, никак не против. Мы только считаем, что записанное в этих бумажках к нам не относится. Большие колхозы — другое дело: у них земли тыщи гектар, и поля у них ровные, ни гор тебе, ни ущелий… А у нас что? Где у нас трактором разгуляться? Сады, баштаны… Ну, будь еще в том колхозе садоводство или там шелководство, о чем речь? объединились бы с превеликим удовольствием. Так ведь у них равнина: пшеница, фасоль, лук. А абрикосы с луком в один амбар не положишь; все равно что огурец с помидорами — вместе не улежат. Этим намеком дядя Эльмурад как бы давал понять, что серьезный разговор окончен, можно и пошутить. Все засмеялись, а некоторые женщины в смущении закрывали лицо руками. Даже у дяди Назара, который, прочитав листочки, сидел напряженный и сумрачный, не зная, что сказать, после Эльмурадовой шутки сразу разгладились морщины. И дурацкая пословица, которую он придумал, наблюдая за мытьем посуды, впервые вдруг пришлась к месту: Назар громко заявил: — У каждого своя ложка, у каждого своя еда! Потом слово дали тете Зохре, потому что она работала в горах на летних пастбищах, а уж если спустилась в деревню и пришла на собрание, значит, будет выступать. Тетя Зохра встала и, положив красную, обветренную руку секретарю на плечо, сказала так: — Пиши! Мертвый был колхоз, совсем мертвый! Теперь ожил. Оживил колхоз он, — пиши, пиши! — он, этот самый Эльмурад! Он колхоз возродил! Записал? Так. Теперь пиши, что я против объединения! Пиши, пиши! И имя мое пропиши и имя отца! Я, Зохра Ханоглан-кызы, колхозница с тридцать третьего года, член партии с тридцать четвертого года, не согласна на объединение! Да ты пиши не бойся! Муж с женой, понимаешь, другой раз ужиться не могут, как же это мы вдруг две разные деревни одним хозяйством жить заставим?! Шутка про мужа и жену понравилась всем не меньше, чем давешняя про огурцы и помидоры, потому что угодила она Эльмураду не в бровь, а в глаз… Ну, а тот за словом в карман не полезет, такое отчубучил — женщины прямо заверещали. Вообще собрание было на редкость веселое, и на нем было принято решение писать от нашей деревни в Баку. За решение голосовали единогласно. Мы, мальчишки, стоя сзади, у стенки, тоже подняли руки, чтобы наш абрикосовый колхоз не объединялся с тем — луковым. |
|
|