"Люди и деревья" - читать интересную книгу автора (Айлисли Акрам)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Нет, или тишина у нас в деревне вовсе не так уж зависит от того, что творится на площади перед мечетью, или же я вкладываю в это слово какой-то особый смысл. Когда через несколько дней после того веселого, шумного собрания созвали новое, тишины на площади никак не могло быть. Клуб в этот день был набит до отказа. Ребят перед ним собралось столько, сколько еще никогда не собиралось. Улицу поливали от чайханы до самого правления, до площадки, где ставят автомашины, потому что в тот день сам Земотдел должен был приехать в деревню.

Уж какая тут может быть тишина, раз даже артисты из Дома культуры приехали. Две женщины, напудренные, накрашенные, с блестящими волосами, прохаживались по клубному айвану; мужчины-артисты сидели в чайхане; на сцене, за занавесом, слышны были тар и свирель, а за сценой, в красном уголке, Зиянет Шекерек-кызы мучила ребятишек — сегодня состоится объединение колхозов, и в честь этого события будет дан концерт самодеятельности.

Может, они и тихо сидели, те, кто с обеда ожидал Земотдел в переполненном клубе. А может, тишина эта зависела от стола, уже с утра занявшего положенное место, и даже не от самого стола, а от роз йот графина с водой, которые на нем стояли. Стол, накрытый красным сатином, букет роз, графин с водой. Розы нарвал где-то директор клуба, вода была из источника обыкновенная вода: чистая, прозрачная. Может быть, мне и не запомнилась бы эта вода и не было бы так страшно за розы, если б человек, которого в деревне называли Земотдел, не вошел в клуб с таким угрожающим видом; если бы и на этом собрании, как обычно, был выбран председатель и секретарь и если бы человек, которого у нас называли Земотдел, не возвышался за украшенным розами столом в таком грозном одиночестве.

Начальник земотдела грозно возвышался за столом, украшенным розами и графином с водой, а в красном уголке по-прежнему голосили первоклассники.

Дядя Эльмурад сидел в стороне на табуретке. Он словно нарочно расположился подальше, вроде сам себя отстранил от дел. По другую сторону стола, но гораздо ближе к нему, сидели дядя Назар и тетя Зохра. Эти двое совсем не были похожи на людей, которые сами себя отстраняют от дела, наоборот, оба с великой надеждой ожидали, когда Земотдел предложит им занять места за столом, покрытым красным сатином. Но Земотдел никого не позвал к себе. Сев за стол, он вытащил папиросы, закурил и некоторое время молчал, сердито оглядывая собравшихся. Потом вдруг обернулся к дяде Эльмураду:

— Встань, аферист!

Когда начальник земотдела выкрикнул эти слова, на собрание нашел страх, и стало так тихо, словно люди, сидевшие в клубе, исчезли, растворились в тишине: остался красный стол, остался графин с водой, остался начальник земотдела; розы тоже остались, но когда начальник закричал на дядю Эльмурада, розы вздрогнули, я собственными глазами видел, как они вздрогнули, поклясться готов, поклясться всем святым, что осталось еще у меня на свете.

Дядя Эльмурад не встал. Во-первых, чего это ему вставать — небось не школьник. Во-вторых, он не мог встать уже потому, что в зале сидела Гюльшен. Когда Земотдел закричал на дядю Эльмурада и сидящие в клубе люди на какое-то мгновенье исчезли, я, кроме стола, графина с водой и роз, тотчас увидел Гюльшен; не глядя на нее, я отчетливо видел ее голубой жакет, белый платок на голове, даже часы на руке, те самые золотые часы, про которые говорили, что Эльмурад привез их ей из Берлина…

— Нет, вы поглядите на него! Поглядите на этого дезорганизатора! Против партии идет, аферист!..

На этот раз Земотдел произнес «аферист» гораздо тише. А мог и вообще не произносить, потому что зал все еще пустовал; людей не было, был только стол, графин с водой и букет роз. Была еще Гюльшен, но очень может быть, что, кроме меня, никто и не заметил ее присутствия…

Тихо было. Совсем тихо. Только из красного уголка время от времени доносились детские голоса. Потом раздался голос тети Зохры.

— Товарищ уполномоченный, — сказала она, — ну ладно, грозность твою мы видели, а по делу когда говорить будешь?

Тут и дядя Назар набрался храбрости.

— Оплошали мы, товарищ полномоченный, — сказал он. — Прости нам нашу ошибку.

В зале начали перешептываться. Страх понемногу рассеивался. Но уполномоченному, видимо, нужен был этот страх. И он снова закричал на дядю Эльмурада:

— Ну, признавайся, сколько у тебя ульев?

Ульев у дяди Эльмурада и правда было великое множество. Не то что на нашей улице, по всей деревне его знали как великого умельца, потому что он целые вечера проводил возле ульев. Не заладится у кого с пчелами — сейчас к Эльмураду. Едва наступало тепло и ульи открывались, пчелы заполняли все вокруг; они летали в садах, вились над цветами, жужжали в ветвях миндального дерева, склонившегося над самым источником…

Я не сомневался, что, раз уж речь зашла о пчелах, дядя Эльмурад обязательно заговорит. Но он опять ничего не ответил. Тогда уполномоченный крикнул еще громче. Дядя Эльмурад не спеша поднялся, и хорошо сделал, иначе я не увидел бы, насколько он выше, крупнее начальника земотдела; дядя Эльмурад улыбнулся, ей-богу, улыбнулся; я бы тоже не поверил, если бы собственными глазами не видел этой улыбки, и сказал так:

— Ты, товарищ Земотдел, приберег бы свои папиросы, потому разговор у нас вроде бы намечается долгий, папирос тебе может не хватить, и оконфузимся мы перед тобой: в лавчонке-то у нас такие не водятся. И второе вот что: спектакль этот нам с тобой ни к чему, потому как артисты приехали — концерт нам давать будут. Да и ребятишки извелись — репетируют да репетируют. Так что ульев моих не касайся! Не тяни к ним руку — не дам! После такого собрания десять лет надо медом отъедаться, а то все нутро сгорит!

— Нутро у тебя и так сгорело! Яд собственности стравил! А еще партбилет в кармане таскаешь!

— Извини, товарищ начальник земотдела, но должен тебе сказать: партбилет я в кармане не таскаю. Он у меня дома — в сундучке заперт. На самом дне лежит, под семнадцатью орденами и медалями, что с войны принес. Доставать его оттуда трудновато — медали поднять придется. А они тяжелы, товарищ Земотдел!.. Так тяжелы, что не всякому под силу будет… Жилу надорвать можно…

Земотдела сразу как подменили. Мне трудно объяснить, что именно с ним произошло, но, глядя на его лицо, можно было безошибочно сказать: орденов у него нет. Мне даже показалось, что, будь у начальника земотдела ордена, он не повторил бы еще раз «аферист». Потому что, когда он в последний раз повторил это слово, никто уже не испугался, не исчез из зала, наоборот, людей вроде бы стало побольше, некоторые еще и посмеивались. И получилась удивительная вещь. В третий раз повторив «аферист», начальник земотдела стал вдруг удивительно похож на одного парня из тех, что любят жульничать в игре. Так похож, сказать невозможно. Сколько я перевидел на своем мальчишеском веку этих обманщиков, а всех помню, как сейчас: один укусил меня за руку, когда я положил его на обе лопатки, другой, проиграв в альчики, бросился на меня с камнем. Как-то на Новруз-байрам я выиграл у одного парня несколько сырых яиц; так последнее этот мерзавец швырнул мне прямо в лицо. И рубашку на мне рвали, и голову камнями пробивали, и все-таки ничто не запомнилось мне так, как коровий навоз, которым залепил в меня один подлюга. В тот день на собрании, когда уполномоченный в третий раз крикнул дяде Эльмураду «аферист», мне сразу вспомнились тот парень и смачный шлепок коровьего навоза.

Да, и рубашку на мне рвали, и голову в кровь разбивали… Это и теперь иногда случается, и я каждый раз заставляю себя улыбаться. Вот только, когда дело доходит до навоза, улыбки у меня не получается. Я сразу вспоминаю, как отчаянно ревел тогда на площади, с головы до ног заляпанный навозом, и мне нестерпимо хочется разреветься. Ведь столько раз он сам клал меня на обе лопатки, и я ничего — лежал. На все шел, чтоб только не получить навозом в морду. Но господи боже мой, нельзя же всегда проигрывать, всегда поддаваться…

Когда начальник земотдела в третий раз выкрикнул «аферист» и стал до удивления похож на того навозного подлюгу, видно было, что ему не по себе он все елозил на стуле. В зале шушукались, пересмеиваясь. Земотдел оставил дядю Эльмурада в покое и обернулся к собранию.

— Ну, кто против объединения, поднимите руки! — сказал он, и лицо у него опять стало такое, как у тех, кто нечестно играет.

Среди сидевших спереди одна тетя Зохра сразу подняла руку. В задних рядах первым оказался Азер. Потом подняли руку и другие ребята. Я поднял руку последним, но не потому, что самый трусливый: очень уж от этого всего отдавало навозом, а что такое навоз, я знал лучше всех наших ребят.

Нас, ребят, сразу же выставили из зала, — всякой шантрапе, которая даже и в колхозе не состоит, нечего шляться по собраниям. Не знаю, как там дальше шло Дело, но я на всю жизнь запомнил, какое у Земотдела было лицо. И стол, покрытый красным сатином, и графин с водой, и розы, которые вздрогнули от испуга; в том, что они испугались, я могу хоть сейчас поклясться, поклясться самым святым, что еще осталось у меня на свете.

До конца собрания мы с ребятами околачивались перед правлением возле серого «виллиса». Собрание окончилось, начальник земотдела уехал, и, наверное, потому, что объединение все-таки состоялось и дядю Эльмурада переизбрали, серый «виллис», крутя по горному склону, громко и весело гудел; он удирал, как мальчишка, сорвавший кон и не давший противнику отыграться. Потом был концерт. Сначала хором пели наши ребята. Потом выступали артисты. И сразу после концерта стало известно, что дядю Эльмурада посадят. Он, оказывается, грабил Берлин, а в чемодане, который он тогда нес на плече, лежало десять килограммов золота. Не знаю, кто пустил слух про золото, но тетя Сусен все это сразу же подтвердила. Она в тот вечер дотемна кружилась возле источника — и с ведром приходила, и с кувшином, и с чайником. И на каждом шагу все останавливалась пошептаться.

Тетя Сусен считала, что если уж его и сейчас не посадят — значит, у Советской власти совсем ума нет. Она все твердила про золотые часы, которые эта «шлюха» носит на руке, и про десять килограммов золота, привезенных в чемодане из Берлина, причем десять килограммов еще до наступления темноты превратились в пуд. Мало того — тетя Сусен сообщила, что, кроме золота, в том чемодане есть еще и пистолет, — ее убивать принес, прикончит ночью, а утром шлюху свою приведет…

Праздник тети Сусен закончился с наступлением темноты. Как только стемнело, я услышал у них во дворе обычные ее причитания и ушам своим не поверил; я почему-то был убежден, что этот вечер дядя Эльмурад должен провести у Гюльшен. Скорее всего так оно и было, и это уже не муж, а сын тети Сусен, Хашим, решил проучить ее…

На следующий день, в конце первого урока, Зиянет Шекерек-кызы прислала за нами: мне, Азеру и Рахибу предстояло явиться на айван, — все-таки мы попались. Как только прозвенел звонок, Азер ринулся домой за значком, а мы с Рахибом стояли на айване и никак не могли сообразить, что же такое случилось, — вроде и значки при нас… Появилось еще несколько старшеклассников, их поставили рядом с нами. Потом пришла Зиянет Шекерек-кызы и объяснила, что вчера, голосуя против объединения колхозов, мы опозорили свою родную школу. Это могло значить только одно: сейчас приведут первоклашек, и начнется обычное: "Позор! Позор! Позор!" Но хор в тот день не состоялся. Наоборот, малышей, со всех сторон набежавших срамить нас, прогнали с айвана, и Зиянет Шекерек-кызы сказала, что у нее к нам серьезный разговор. Не помню, долго ли говорила наша наставница, но хорошо запомнил, что, рассказывая о масках и личинах, которые нацепляют люди, подобные дяде Эльмураду, Зиянет Шекерек-кызы привела примеры из двух пьес: «Алмас» и «Хаят». Если бы не эти примеры, я бы ни в жизнь не поверил, что на бывшем нашем председателе маска. Когда на закате я увидел дядю Эльмурада, с лопатой на плече возвращающегося с поля, у меня уже не было никакого сомнения в том, что у него не лицо, а личина.

В тот же вечер, лежа на склоне горы, мы разрабатывали план одной грандиозной операции. Основательно поломав головы, мы придумали своему плану прекрасное название: операция «Молния». Название это было не случайным: в ближайшую ночь, когда все улягутся спать, мы повернем речную воду в арык и всю ее пустим на сад дяди Эльмурада; вода с молниеносной быстротой сровняет его сад с землей. Ночью мы так и сделали: повернули большую часть речной воды в арык и пустили ее в сад дяди Эльмурада. Однако утром оказалось, что вода вовсе не смыла сад, а журча льется вдоль улицы. Она подмыла стену у тети Садат, и та, по колено в воде, запруживала поток камнями, проклиная негодяев, удумавших пустить речку на деревню… Так закончилась операция «Молния». Долгое время мы не могли додуматься, кто же отвел поток от сада. Лишь много позднее мы узнали, что устроил это Рахиб; расставшись с нами, он пошел обратно к арыку и повернул воду, а так как идти к речке ему было лень, он пустил поток прямо на улицу.

2

В ту весну тоже был Первомай, и Праздник Победы был. На чайхане и правлении колхоза висели лозунги, над дверями клуба — портреты. Теперь мы уже свободно разгуливали по колхозным садам; на Первое мая охапками таскали в школу жасмин, а после Дня Победы площадь, и школьный двор, и все улицы были усыпаны розовыми лепестками.

В начале мая тутовник, как всегда, покрылся листвой, а в конце мая тутового листа, как всегда, не хватило. Шелководы с секачами в руках, с веревками на поясе пошли по деревне, повсюду сея ужас и смятение. Обкорнали горбатенький тут тети Набат, превратились в голые бревнышки деревца дяди Эльмурада. Одно из них обрубили шелководы, остальные — он сам. Рубил и ворчал: "И что творят, негодяи! Все дерево изуродовали! Если так кромсать, на тот год и рубить будет нечего!"

Но на следующий год тоже рубили, только теперь уже больше по дворам. Крик начался на рассвете возле дома тети Садат и, постепенно перемещаясь по деревне, к обеду достиг дома тети Набат. Мы услышали его в школе перед самым обедом, а после обеда знаменитые «сахарные» туты тети Набат уже стояли без единой веточки; под вечер Садаф бегала по улицам и кричала, что свекровь умирает. Женщины толпой повалили к тете Набат прощаться. Однако прощание не состоялось. Прибежав к ним во двор, я застал старушку на ногах; на тете Набат была белая рубашка, очень похожая на саван, а в руке — длинная жердь. Жердью тетя Набат гнала женщин со двора. Сбившись в кучу, они, перепуганные, бежали к воротам, а тетя Набат выкрикивала им вслед хриплым голосом:

— Убирайтесь покуда целы!..

— Померла… Как я помру, если сын из тюрьмы не вернулся?!

— Якуб из тюрьмы не пришел, а они — помирать!..

— Не дождаться вам моей смерти! Вон отсюда, безбожницы!

Тетя Набат выгнала женщин за ворота и даже немножко гналась за ними по улице. Женщины бежали от нее толпой. Я тоже бежал, и тетя Медина. Но нам пришлось вернуться с полдороги, потому что тетя Набат вдруг громко крикнула:

— Медина, ты-то куда?! — и, переведя дух, чуть слышно сказала: — Ой, деточка, умираю!

Мы повернули обратно и вслед за тетей Набат вошли в дом. Она легла на постель и, не обращая внимания на нас с Рахибом, показала тете Медине, какие у нее на ногах отеки. Потом она долго говорила, и то, что она сказала, было очень похоже на завещание: тетя Набат наказывала нам с Рахибом всегда жить в дружбе и согласии, мы — мужчины, на нас род держится, а врагов у нашего рода всегда хватало.

Тетя Набат долго рассказывала о Якубе — гордости нашего рода, потом о Якубовом отце и о моем деде. Она даже велела, когда помрет, положить ее между отцом Якуба и моим дедушкой. Но тетя Набат так и не умерла.

Дня через два она поднялась с постели. А через неделю и отеки пропали. В ту весну тетя Набат купила у отца Гюльшен стельную козочку, но не успела та объягниться, как умерла Садаф. Ночью у нее вдруг пошла горлом кровь, днем ее обмывали во дворе, возле арыка, а под вечер мы опустили Садаф в могилу. Потом мы втроем — Азер, я и Рахиб ушли подальше и поднялись на гору за кладбищем. Посидели там, не глядя на нашу деревню, потом Азер предложил нам всем побрататься. Для этого надо было проколоть палец колючкой. Мы расковыряли колючкой пальцы, пососали друг у друга немножко крови и сделались братьями; Рахиб потерял мать, но зато у него появились мы. Это Азер хорошо придумал.

3

И снова в деревне стало тихо. Пожалуй, никогда еще не было у нас такой тишины. Баня закрылась через неделю после того, как дядю Эльмурада прогнали из председателей. Дверь долго оставалась на замке. А потом какой-то сукин сын, которому, как говорил дядя Назар, матери грудь отрезать — раз плюнуть, уволок ночью и саму дверь. Время от времени дядя Назар пытался охранять баню, спасти ее от поругания. Но безобразники делали свое дело, и мимо бани уже нельзя было пройти из-за вони. Стены были разрисованы непристойными картинками; и хотя голых женщин рисовали разные люди, подпись под всеми была одна и та же — Гюльшен.

Но Гюльшен ничего не знала об этих картинках. На работу она не ходила, возле бани никогда не появлялась. Тем летом отец просватал ее за своего приятеля в одну из соседних деревень, и скоро она должна была отправиться к мужу. Гюльшен об этом никому не рассказывала, ни с кем ни о чем не советовалась. Все больше занималась виноградом. Тетя говорила, что у себя во дворе Гюльшен ни одной грозди целой не оставила. Она и к нам приходила словно только для того, чтоб уродовать виноград. Бродит под лозами, молчит, думает, потом приглянется ей какая-нибудь гроздь, возьмет и начинает ковырять. Выковыряет одну-две ягоды — бросит. Точно все грозди хочет перепортить: пусть ни одной не останется, раз уж ее не будет в деревне…

Гюльшен и тетя Медина разговаривали очень мало; про грозди ей тетя, конечно, ничего не сказала. Гюльшен ходила по двору, выковыривала из гроздей виноградинки, а тетя сидела перед окном и латала какое-нибудь старье. Положим, кое о чем они не могли говорить из-за меня. Но я замечал, что они и без меня молчат. Несколько раз, заходя во двор, я заставал такую картину: Гюльшен бродит между деревьями, а тетя Медина стоит поодаль, прислонившись к стене, и молча думает. В то лето стена, отделявшая наш двор от двора тети Садат, опять стала тетиным любимым местом, потому что в колхозе все разладилось, и не было никакой надежды получить что-нибудь на трудодни. Опять все тащили кто что мог, а тетя Медина по-прежнему не собиралась воровать. Сады постепенно приходили в запустение, да и бахчи уже не шли в расчет.

В то лето, подолгу размышляя у стены, тетя больше всего думала обо мне. Осенью я должен был ехать в Баку. Я уже отправил в университет документы и получил извещение, что зачислен. Приняли меня без экзаменов — школу я окончил с золотой медалью, но ехать мне было не в чем, и чемодана у меня не было, и денег мы припасли только сто рублей — я получил их на приемном пункте за фрукты.

В то лето я думал о тете не меньше, чем она обо мне. Я и в колхоз пошел только из-за нее: с утра до вечера я торчал на молотильной доске, а по вечерам пас быков, которые днем таскали эту доску. И все ради охапки дров, которую каждый вечер притаскивал домой; дров я запас тете на всю зиму, сухих, ореховых… А потом вышла удивительная история. Однажды утром, когда я пригнал с пастбища быков, а молотильщики еще не пришли, дядя Мурид, приставленный охранять ток, отдал мне странный приказ. Не прекращая утреннего намаза, он велел, чтобы я сейчас же насыпал в свою сумку зерна и отнес домой. Я опешил — на такое не вдруг отважишься. Да дядя Мурид вроде и сам испугался немножко. Но сразу же рассердился и стал кричать на меня:

— Пошевеливайся! Чего столбом стоишь! Я отвернулся — слышишь?!

Еще бы ему не отвернуться, ведь дядя Мурид держал пост и совершал намаз, а человек, который совершает намаз и держит пост, не должен глядеть на подобные вещи. Тем более что это было не просто воровство, а воровство на току, а дядя Мурид не раз повторял мне: "Если в какой местности с тока хлеб воруют, тыщу лет урожаю не быть"…

Как-то вечером, когда я пришел домой, тетя, сияя от радости, показала мне нарядный синий костюм, небольшой синий чемодан и целую стопочку десяток — это принесла мне Гюльшен…

Однажды, проходя по улице мимо женщин, я услышал, что золотые часы, которые дядя Эльмурад привез Гюльшен из Берлина, видели на руке у Мисировой жены: Гюльшен продала их Мисиру…

Как-то вечером, вернувшись домой, я узнал, что Гюльшен вышла замуж. Она уехала навсегда. Тетя показала рукой на заходящее солнце — деревня, где жил муж Гюльшен, лежала в той стороне. Потом тетя взглянула на виноградные грозди, ощипанные Гюльшен, я тоже поглядел на них; какие-то они были жалкие, никому не нужные…

В один из августовских вечеров я передал быков погонщику и навсегда распрощался с дядей Муридом. Утром, нарядившись в подаренный Гюльшен синий костюм, я поехал в район, в баню, и там, сидя в кресле парикмахера, увидел вдруг в зеркале Якуба. Парикмахер только что принялся за мою голову, у Якуба все лицо было в мыльной пене, но, завидев меня, он сорвался с места, обхватил меня вместе с креслом и начал целовать. Потом мы с Якубом все поглядывали друг на друга в зеркало. Потом пили чай в чайхане на базаре. Потом я помылся, а вечером, вернувшись домой, увидел у нас во дворе Якуба. Он сидел на паласе и пил чай. Тетя прохаживалась под лозами, на том самом месте, где последнее время любила ходить Гюльшен. Разница была лишь в том, что тетя не выковыривала из гроздей виноградины и что в отличие от Гюльшен тетя плакала и, увидев меня, стала быстро вытирать слезы.

Я сел рядом с Якубом. Тетя налила мне чаю. Я видел, как трудно ей было задавать самые обычные вопросы: как я вымылся, как добрался домой, в открытой машине ехал или в закрытой… Тетя сердилась, когда после бани я возвращался в открытой машине. Но в тот день меня и вправду подвезла кинопередвижка. Услышав об этом, тетя сразу заговорила про кино.

— Какая будет картина? — спросила она.

Тетя Медина все фильмы делила на три сорта: смешные, грустные и — с песнями. Фильмы с песнями нравились ей больше всего, потому что в этих фильмах обязательно были сады, восходящее солнце, заходящее солнце; в таких картинах парни и девушки прогуливались под цветущими деревьями и пели, хором или поодиночке. Какую картину привезли в тот вечер, не помню. Но хорошо помню, что, расспрашивая меня про кино, тетя не переставала ходить. И что кино ее тогда совершенно не интересовало, и она спрашивала лишь для того, чтобы отогнать тишину, а отогнать ту тишину было очень трудно.

Тишина стояла, такая тишина… Вдалеке, за деревьями, в сероватом мареве уже садилось солнце. Но все равно было жарко; в соседнем дворе, в зарослях миндаля, стонали от зноя цикады, и казалось, это стонет зной…

Якуб сидел у стены, привалившись к ней плечом. Он все пытался выпрямиться — сесть как следует, но уж очень устал, по лицу было видно, что его клонит в сон, что и слово-то сказать нет сил; время от времени он только поднимал голову и улыбался…

Тишина стояла, тишина. Только ходила под лозами тетя и сновали без устали пчелы. Они кружили над расковырянными гроздьями, липли к нашим стаканам, лезли в сахарницу… Якуб поглядывал то на пчел, то на меня — сам он не мог взмахнуть рукой. Нужно было прогнать пчел, но мне не хотелось: солнце опустится за горы, и пчелы сами улетят…

В тот день мне почему-то очень хотелось, чтоб они улетели сами. И чтобы цикады в зарослях миндаля сами по себе перестали стрекотать. Скоро перестанут. И Динара, натаскав из источника воды, польет улицу перед домом тети Садат и чисто-чисто подметет то место, где по вечерам собираются посудачить женщины. Динара была теперь женой Эбиша, молодой хозяйкой, а молодая хозяйка должна таскать воду и поливать улицу перед домом, чтобы все видели, что она не ленивая.

Пчелы скоро улетят, залезут в ульи, и дядя Эльмурад, вернувшись домой, закроет их — отдыхать до утра… Мне очень хотелось, чтоб и Якуб ушел и лег бы отдыхать до утра. Но он сидел, привалившись к стене плечом, и молчал. Одна тетя все говорила, говорила, без устали расхаживая под лозами. Говорила, чтобы не было тихо. И чтобы Якуб не заснул. Наконец она подошла ко мне, остановилась.

— А Садык наш в Баку уезжает, — сказала она. Улыбнулась. Помолчала. Такие места повидает!..

— Красивых костюмов накупит…

— Нужды никогда знать не будет…

Она говорила это, как стихи, как сказку:

— А я стану в колхозе работать. И Якуб. Мы будем посылать Садыку деньги…

Долго же пришлось ей ходить под лозами, пока она нашла силы сказать эти слова. Слова, которые значили одно — я согласилась выйти за Якуба. Хорошо, что она их наконец сказала. Сказала и успокоилась; села возле меня, взглянула на Якуба. Якуб просветлел, сонно улыбнулся, но произнести хоть слово у него не хватило сил…

…Мы долго еще сидели в тишине, но это была уже совсем другая тишина. Цикады в зарослях миндаля еще стонали от зноя, и зной стонал от их стона. Солнце уже коснулось горы, вот-вот пропадет за вершиной. Странное это было солнце: усталое, в какой-то сонной дымке… Будто и не оно повинно в этой страшной жаре, не по его вине стонут от зноя цикады. Будто оно и не солнце, а кто-то из нас: то ли Гюльшен, которую насильно отправили туда, за горы; то ли тетя Медина — сказала свое слово и обессилела, лишь в глазах затаился подернутый дымкой свет; то ли Якуб — пришел из тюрьмы смертельно усталый и хочет только спать, спать, спать…

Первыми улетели пчелы, потом угомонились цикады. Когда солнце зашло, Якуб наконец поднялся. Я вместе с ним вышел на улицу в своем новом синем костюме. И все кругом было синее, как мой новый синий костюм. Было Шумно, полно народу. Дядя Эльмурад, забравшись на крышу, плотнее утаптывал землю, крепил желоба — после такого зноя обязательно быть дождю…

Не знаю — пошел тогда дождь или нет. Я помню лишь, что улица в тот вечер была яркая, синяя, как мой новый синий костюм; и я убежал от этой нестерпимой синевы, взобрался в гору, где мы всегда сидели втроем, и долго сидел там один. И пока я там сидел, дядя Эльмурад все еще возился на крыше, а на вершину горы, за которую ушло солнце, медленно влезала густая черная туча; совсем стемнело, и только перед домом тети Садат белела в сумраке чистая площадка величиной с ток — та, которую поливала Динара.

Утром я уеду, а Динара еще долго будет поливать улицу, доказывая, что она не ленива. А те, кто в такую пору без дела слоняется по деревне или торчит на площади перед мечетью, никогда, наверное, не смогут доказать дяде Эльмураду, что они не лентяи. И он уже никогда не станет рассказывать этим людям о разных далеких странах, о тамошних садовниках и цчеловодах. По утрам, когда все еще только просыпаются, он, поднявшись до зари, будет молча приниматься за дело. А вечером с лопатой на плече так же молча возвращаться домой…

Утром я уезжаю. Но по жердям, которые поставил на улице дядя Эльмурад, каждый год будут тянуться вверх виноградные лозы, и каждую весну дядя Эльмурад будет открывать ульи, и сады, и дворы, и крона миндального дерева, склонившегося над источником, будут полниться пчелиным жужжанием.

Я уеду, а тете Сусен по-прежнему будет доставаться, и Хашим по-прежнему будет прятать свою папиросу в дырочку на стене. Виноград соберут, он снова поспеет, ульи замажут, потом снова откроют, и рядом со всем этим в сундучке под семнадцатью орденами и медалями будет лежать вещь, которую никому не под силу взять оттуда, — партбилет дяди Эльмурада.

СКАЗКА О СЕРЕБРЯНЫХ ЩИПЧИКАХ

Вместо эпилога

Отец торговал в районе колхозными дынями, и видели мы его лишь по вечерам. Тогда был только наш дом, был двор с тенистыми деревьями, были горы и солнце; был я, была моя бабушка; еще была у нас корова; как и отец, она с утра уходила и только вечером приходила.

Все остальное было там, за нашим забором. По ту сторону забора были другие дома, другие деревья, другие люди. Там были большие ребята, они били маленьких. Там были страшные собаки: они кусали маленьких. Там, за забором, случались свадьбы: люди веселились. Бывали и похороны, поминки: люди плакали…

Был я, и была моя бабушка, и по вечерам возвращались к нам отец и корова. Еще было такое место — "тот свет", и в ночь на пятницу, когда мы ложились спать, к нам приходил с того света дедушка. В четверг бабушка скребла и мыла весь дом. Дедов черный хурджун она вытряхивала и вешала в комнате на гвоздь. Прикручивала в лампе фитиль и тайком от отца оставляла ее гореть в коридоре. Отец ворчал, когда видел это, потому что керосин стоил дорого и возить его из района было тяжело, и потом, вы же знаете, ни в какой тот свет и ни в какого бога отец мой не верил.

Спал отец в маленькой комнате один. Мы с бабушкой спали здесь, в большой комнате, и в ночь на пятницу в коридоре возле нашей комнаты тайком от отца боязливо горела лампа. В такие ночи и мне было боязно. Я очень боялся деда, хотя бабушка уверяла, что дед наш совсем не страшный. Он отроду никого не пугал, «кыш» курице не сказал — такой уж был человек. И нас он не пугать ходит — проведать, поглядеть, как мы тут, есть ли у нас керосин, хватает ли хлебушка… И еще узнать, не сбились ли мы с пути истинного. А поскольку мой отец сбился с пути истинного, бабушка после каждого намаза, обратив лицо к небу, подолгу уговаривала бога простить отцу его прегрешения. Бабушка и меня научила молитве. Я принимался тоже упрашивать бога. "Господи, — говорил я, повторяя бабушкины слова, — ты милостив и справедлив, прости моего отца! Сам видишь, замучили человека: вечно на побегушках, кто только не помыкает, отпусти ему грехи, яви свою милость!" Бабушка говорила, что моя молитва быстрей дойдет до всевышнего, потому что я невинное дитя и ангелы, что за плечами у каждого, не записали еще на моем лбу ни единого греха; и бог обязательно простит отца, потому что отец мой не ворованное ест, в поте лица своего хлеб добывает. А есть и такие люди, которым бог вовеки не простит: воры, завистники, богохульники, те, что слова пишут на мечети и грязное в роднике моют… Но в ту пору и эти люди были от меня далеко, очень далеко — по другую сторону забора…

По ту сторону забора было еще такое место, — школа, там часто-часто звонил звонок. По ту сторону забора была лавка, возле нее кричали, ссорились из-за керосина. Много кое-чего было по ту сторону забора, но все далеко, очень далеко…

Был я, и была у меня бабушка, и мы с ней хорошо понимали друг друга. Когда в кронах деревьев чирикали воробьи или кричали сороки, мы были уверены, что они говорят между собой; и я был уверен, и бабушка была уверена. По вечерам, когда солнце опускалось за горы, мы оба нисколько не сомневались, что солнышко отправилось спать. Сорочьих птенцов, что гнездились на старой груше, мы оба знали наперечет — и я и бабушка. Завидев летучую мышь, мы оба обмирали со страху — и я и бабушка… И лишь по ту сторону забора бабушка становилась другой: она там всех знала, я не знал никого, она никого не боялась, а я боялся всех.

Был я, и была моя бабушка, и по вечерам возвращался домой отец, и возвращалась домой корова. Разговаривали на своем языке воробьи и сороки. И солнце уходило спать за горы. И где-то далеко-далеко, по ту сторону забора, жили чужие люди, лаяли страшные собаки. Где-то звенел звонок. Возле лавки ссорились из-за керосина люди. Керосин у нас был, и хлеб у нас был; чтобы убедиться в этом, ночью под пятницу приходил с того света дедушка; в ночь под пятницу в коридоре до самого рассвета боязливо горела лампа; а дедушкин черный хурджун становился еще чернее, еще страшнее чернел на своем гвозде. Еще были дедушкины черные четки. И бабушкины серебряные щипчики. Еще в те времена была девушка Садаф, она приходила два раза в неделю и серебряными щипчиками вытаскивала у бабушки из век какие-то жесткие волосинки. Они очень мешали бабушке втыкать нитку в иголку, и из-за них в кастрюле часто оказывались бабушкины белые волосы, и мне страшно становилось, когда они попадали отцу в тарелку.

Однажды бабушкины щипчики пропали: упали в траву под яблоней и потерялись; я их искал-искал — не нашел. Потом Садаф приходила, тоже искала, не нашла. Соседка тетя Шаисте всю траву под яблоней перебрала по травинке и не нашла щипчиков. Бабушка прямо донимала меня своими нитками и иголками, а белые волосы чуть не каждый вечер отец находил в своей тарелке. Потом бабушка умерла. Ее унесли и закопали в могилу. Мне сказали, что бабушка ушла совсем, никогда уж больше не вернется. Бабушка ушла совсем, а дедушка приходил, как и раньше. Еще к нам теперь часто приходила тетя Медина. По четвергам она мыла полы, вытряхивала хурджун, ставила в коридоре лампу. И по-прежнему говорили на своем языке воробьи и сороки и солнце уходило спать за горы… А потом пришла тетя Шаисте, и оказалось, что и бабушка вовсе даже не ушла.

Тетя Шаисте стояла во дворе, прислонясь спиной к дувалу. Тетя Медина пекла лепешки. А под яблоней, на том месте, где бабушка потеряла свои щипчики, летала большая синяя бабочка. Я хотел ее поймать, но тетя Шаисте вдруг громко-громко крикнула:

— Глянь-ка, Медина… Под яблоню! Под яблоню гляди! Ведь это Эсмет, ей-богу, Эсмет! Не тронь! Не тронь, сынок! Пусть летает! Это бабушка твоя щипчики поискать явилась!..

Я замер, обомлев от страха. Я стал сначала тяжелый, как камень, а потом легкий, как пушинка. Потом я поднял голову, огляделся; все вокруг стало другое, такое непохожее все стало… И тетя была не такая, и двор какой-то не такой. Солнце уходило спать за горы — я в жизни не видел подобного солнца. Никогда больше не видел я мир такого цвета, ни гор таких, ни травы, ни деревьев…

Бабушка стала мотыльком и порхала во дворе над травой. Когда она отлетела далеко от яблони, мне хотелось позвать ее, показать, может, она забыла, где потерялись щипчики. Иногда бабушка прилетала не одна, с подружками, но я и их не трогал. Я помогал им искать щипчики…

И жили-были говорящие сороки, и звезды говорящие были… А по ту сторону забора лаяли страшные собаки. Возле лавки ругались из-за керосина люди. А у нас был керосин, и хлеб был, и, чтобы убедиться в этом, к нам по-прежнему наведывался дедушка…

Однажды ночью дедушка опять пришел. Была война, и не было уже ни отца, ни керосина, ни хлеба. И, когда дедушка пришел, я впервые не испугался, я даже обрадовался. "Дедушка, — сказал я, — у нас нет хлеба, ты принес?!" Дедушка сунул руку в хурджун — хурджун был тот самый, черный, что висел на гвоздике в комнате, — пошарил в одном кармане — хлеба там не было, пошарил в другом — тоже не было. Дедушка взял хурджун, встряхнул его, и на полу звякнули бабушкины щипчики… я сразу нашел щипчики, они и правда оказались там, в хурджуне. Я достал щипчики, повесил на яблоню, и бабушка, появляясь в саду, все летала и летала вокруг яблони. А дед после этого почему-то больше не приходил. Иногда вместо дедушки мне снилась летучая мышь — огромная, черная, как дедушкин хурджун, и каждое крыло с полхурджуна….

Как-то раз в один прекрасный день я отворил калитку и впервые сам, без бабушки, вышел в тот таинственный, страшноватый мир, что был по ту сторону забора. Далеко уйти я не осмелился, побежал обратно. Вернувшись, я долго расхаживал по нашему двору, под нашими деревьями, я представлял себе тех людей и те деревья,

которые впервые в жизни видел сегодня без бабушки; я хотел, я очень хотел, чтоб те деревья были точно такие же, как наши, но деревья те почему-то этого не хотели.

И однажды эти чужие деревья стали уже совсем такие, как наши. Я осмелел и добрался до самого родника. Я смотрел на людей, толпившихся на площади перед мечетью, они были чужие, но совсем не такие страшные, как прежде. Не будь среди них Слепого Ислама, я, может, набрался бы храбрости и к самой мечети подойти. Но Слепой Ислам был там. Слепой Ислам был там всегда; он сидел на камне, прислонясь спиной к стене мечети.

Вокруг Слепого Ислама толпились ребятишки. Они все спрашивали: "Дядя Ислам, кто я?" — и протягивали слепому руку. Дядя Ислам каждого узнавал по руке, сначала он называл имя мальчика, потом имя его отца.

И вот однажды я тоже подошел к дяде Исламу.

— Дядя Ислам, кто я?

Дядя Ислам удивился, даже растерялся немножко. Взял мою руку, погладил. Перебрал пальцы, ощупал запястье. Потом повернул голову и угольно-черными глазами уставился на родник, вглядываясь во что-то такое, что ему одному было видно. И снова удивился и призадумался немножко, потому что и там, куда он смотрел, — это могут видеть только слепые, — он не увидел моего имени меня нигде не было.

И я сам сказал дяде Исламу:

— Я Садык, сын Наджафа.

И на площади перед мечетью, среди многих других имен стали поминать и мое имя: Садык, сын Наджафа.

Потом оно стало слышаться чаще других:

— Садык славный мальчик!

— Деточка ты моя, Садык!

Но это уже было потом, когда пришла совсем другая пора, когда я уже мог ходить в лавку за чаем и за водой к роднику. Я покупал дяде Исламу чай, притаскивал ему воды, и поэтому мое имя он выкрикивал громче и приветливей, чем другие мальчишеские имена.

Во дворе у дяди Ислама рос огромный ветвистый орех. Его могучие ветви свешивались над дорожкой, что вела к роднику. Это было еще в ту пору, когда люди были чужие и чужие старики — аксакалы говорили под орехом дяди Ислама загадочные слова. Возвращаясь с родника, старухи ставили под орехом кувшины и ведра и, поднимая к небу лицо, шептали: "Слава тебе, всеблагой, за великое милосердие твое!", "Не оставляешь убогого милостию своей!..", "Не оставь, всевышний, и меня, сирую рабу твою! Яви и моим несчастным сиротам щедрость и милосердие свое!..".

Они говорили это под ореховым деревом дяди Ислама потому, что дерево сплошь было усеяно орехами, прямо ветки ломились от тяжести. Случались и такие годы, когда на дереве не было ни единого орешка, и тогда женщины приходили к ореху и говорили: "Видно, и ты, всевышний, глаза закрыл на наши горести! И ты не добрей других, чтоб тебя сокрушило! Обездоленных сирот губишь!.."

Разговоры с богом под орехом дяди Ислама начинались весной и кончались лишь осенью, когда приходила пора отрясать его. Это все было в те годы, когда отрясать Исламов орех собирался народ со всей деревни. Длинный Камал, лучше всех умевший отрясать орехи и лучше всех плясать на свадьбах, весело посвистывая, влезал на самую макушку. Он там кричал, свистел, приплясывал, как на свадьбе, а из-под его тяжелой палки на землю градом сыпались орехи.

До самого захода солнца женщины и девушки собирали их: и во дворе, и на улице, выбирали из густой травы, доставали из арыка… Женщины торопились, потому что у них и дома было полно забот: и воды надо при, нести, и ужин сварить, и детей накормить… Солнце садилось, женщины уходили домой кипятить чай, готовить ужин, кормить детей… И это было как раз то время, когда мы до самой темноты не давали покоя дяде Исламу:

— Дядя Ислам, кто я?

— Дядя Ислам, а я кто?

Потом я стал первоклассником. Но воробьи и сороки все еще болтали на своем языке. И солнце все еще ходило спать за горы, и были еще на свете и чужие люди, и таинственные, непонятные слова были…

Потом дядя Ислам почему-то и слышать перестал, но руки наши все равно мог узнавать. Я протягивал дяде Исламу руку. Он гладил ее, по одному перебирал пальцы, щупал запястье и всегда точно узнавал:

— Садык, сын Наджафа!

— Садык у меня молодец!

— Деточка ты моя, Садык!

Потом и женщины, шептавшие под Исламовым орехом такие строгие слова, хорошо узнали мое имя — Садык, сын Наджафа!

— Наджафов Садык одни пятерки огребает!

— Дельный парень Садык, да хранит его господь.

— Я свою дочку за Наджафова Садыка отдам, такой умница растет!..

— Эй, Садык, сын Наджафа, куда это ты собрался в такую рань?

— Эй, Садык, это не ты нашему кобелю ногу подбил?!

И настала пора, когда однажды во время урока меня и еще четверых ребят вызвали из класса и привели на школьный айван, — мы должны были идти в район, поступать в комсомол. Вместе со мной собирались поступать в комсомол Азер, Рахиб, Салатын и девочка по имени Мензер.

Нас выстроили на айване, чтобы посмотреть, как мы выглядим. Мензер была наряднее всех, у нее отец председатель, но и у остальных вид был вполне приличный, потому что мы подстригли ногти, вымыли уши, нам ведь еще вчера сказали, и обуты все были по ноге. Только Салатын обулась не по ноге, на ней были большие галоши, старые и рваные; она их как следует вымыла, но все равно галоши были очень страшные.

Галоши, конечно, заметили. Салатын испугалась и так расстроилась, что даже директорше нашей Зиянет Шекерек-кызы стало ее жалко. В район мы шли пешком. Был прохладный сыроватый весенний денек. И хотя денек был прохладный и сыроватый, девочке по имени Мензер стало почему-то жарко, она сняла свою жакетку, и жакетку эту почему-то накинул я. И стоило жакетке прикоснуться к моим плечам, как все сразу стало какое-то не такое — так уже было однажды… Пропала сырая прохлада, и холодные скалы сразу согрелись, оттаяли и стали не желтыми- красноватыми… И легкими-легкими стали. Почему так получилось, не знаю. Может, я очень продрог. А может, так получилось потому, что подкладка была шелковистая, нежная, а я до той поры ни разу не ощущал такой нежности и шелковистости…

И тут же мне стало казаться, что Мензер и сама такая: нежная и шелковистая, и руки у нее шелковистые, и ноги, и груди… И эта незримая девичья нежность и шелковистость просочилась мне в душу, чтобы остаться в ней навсегда.

И однажды ночью после кино, дождавшись, когда все разошлись, я влез Рахибу на плечи и на огромной старой чинаре, что росла возле самой чайханы, написал два имени: свое и Мензер; там уже много было разных имен.

И отец Мензер углядел на чинаре эту надпись. Он здесь же, возле чайханы, залепил мне здоровенную оплеуху. Потом схватил за ухо, притащил к дереву и заставил собственной рукой соскрести свою надпись.

Потом мы с Рахибом снова остались после кино. Я вскарабкался на самый верх, на самую последнюю, самую тонкую ветку. Ночь была лунная. Была весна, и воронята в гнезде, которое раскачивалось на моей ветке, были, должно быть, еще голенькие. Ворона вылетела из гнезда. Она кричала, кружила вокруг меня, била меня крыльями по лицу, но я не сдался, я выдержал, я написал на ветке эти два слова: "Садык +Мензер".

На этот раз надпись моя до самой осени осталась скрытой под листвой. Но листья осыпались, надпись стала видна, и, боясь председателя, я даже близко не подходил к чайхане. Потом один раз отец Мензер поймал меня в колхозном саду и за ногу сдернул с ореха. Он приволок меня на площадь под чинару, отругал там при всем народе, затащил в правление, и только тут я понял, что все это из-за моей надписи.

В правлении отец Мензер не стал меня бить, только взял телефонную трубку и погрозился вызвать милиционера. Но и милиционера не вызвал. Посадил меня на диван, сел рядом и заговорил со мной тихо и ласково.

"Тебе что, девок мало — писать? — спрашивал меня председатель. — У директора школы на что красотка, не пишешь!.. У Курбана-чайханщика дочь сучка сучкой, с кем только не шьется, чего ж ты ее не пишешь? Докторову дочку пиши! Мисира дочь куда красивей моей — пиши ее! Вот тогда я скажу: молодец, тогда я скажу: мужчина! Напишешь, приходи в сад, бери, что душе угодно. А это куда ж годится — председателя позорить решил?.. Врагам моим на потеху! Ведь мы еще с твоим отцом дружили. И с тобой друзья будем!.."

Нет, председатель, ты врешь… Мисирова дочка совсем не такая красивая! И на свете есть шелковистые скалы, есть горы легкие, как пушок… В кабинете мне удалось удержать слезы, но, выйдя из правления, я заплакал навзрыд. Доктор, директор школы, чайханщик, учитель Мисир все еще стояли под чинарой. Стояли и смотрели на правление. Крикун Асад тоже смотрел на правление и орал, размахивая руками. Дедушка Аслан остановился поодаль и, просверливая палкой дырочки в земле, время от времени недовольно качал головой. А Асад-крикун прямо надрывался от крика:

— Вот она, справедливость, — кричал он. — Любуйтесь, люди! Любуйтесь, как в государственном учреждении солдатских сирот истязают! Невинное дитя мучают! Ребенка безгрешного терзают за горсть орехов!..

Асад-крикун долго еще орал про сирот и про государственное учреждение, где мучают солдатских детей. Такой уж он человек: ему и дела нет, что председатель меня пальцем не тронул, все равно, пока не накричится, не умолкнет.

Той же ночью я решил соскрести с чинары свои слова. И я почти долез до ветки, но вдруг испугался, уж больно она была тонка; правда, прошли только лето и осень, но вес у меня был уже не тот, да и смелость была уже не та…

А потом и ветка исчезла вместе с моей надписью и с вороньим гнездом "проводам мешала"…

Женщины шептались у родника:

— Наджафов Садык-то в председателеву дочку влюбился…

А потом:

— Наджафов Садык в Баку уезжает!..

— Это же Садык! Из Баку приехал!

— Ба, это ты, Садык?! Насовсем приехал, сынок?!

Странная у Ислама память, руки его помнят все. А может, это на моих руках он сделал какую-нибудь заметку: когда бы я ни приехал, он сразу узнает меня. Дядя Ислам берет мою руку и долго не выпускает, мы вроде бы разговариваем руками. И каждый раз руки мои отвечают Исламу на главный вопрос: нет, я приехал не насовсем.

Каждый свой приезд я говорю ему одно и то же, и он каждый раз снова повторяет свой вопрос. Дядя Ислам почему-то уверен: тот, кто вырос здесь, у этого родника, не может уйти навсегда, когда-нибудь обязательно вернется…

А у родника все по-прежнему.

— Мухтарова-то Камала в Москве видели. Крепко, говорят, руки нагрел. Четвертных в кармане целая пачка! Это еще что, говорят, в кассу сколько положено!..

— А про Якубова Рахиба в американской газете написано: книгу какую-то сочинил про атом…

— А Гафара Казымова прогнали. Деньги со студентов брал. Опозорил деревню, чтоб ему шею свернуть!..

— Слыхали, как Салман Хасанджанов исхитрился? И сам человеком стал, и братьев к себе перетащил. В Сумгаите теперь живут, как сыр в масле катаются!..

А родник все журчит.

Дядя Ислам, как всегда, сидит, привалившись к стене мечети, сидит и, уставившись на воду, разглядывает что-то такое, что видно ему одному.

Может быть, он все-таки видит? Может быть, там, куда он так пристально вглядывается, болтают между собой воробьи и сороки и солнце отправляется спать за горы?… Может, там сейчас день, жара уже спала и бабочка порхает над травой — ищет серебряные щипчики… А может быть, там ночь и в коридоре робко помигивает лампа, поджидая кого-нибудь "с того света"…

А может быть, там и нет никого, в том месте, куда он вглядывается, одна только черная-черная мгла…

И какой-нибудь маленький мальчик, страшась Слепого Ислама, не решается выйти на улицу. А какой-нибудь наверняка получает пятерки; может быть, его зовут Садык, а может быть, Али или Ахмед…

— Алиев Ахмед одни пятерки огребает!..

— Смирный парень Ахмед, да хранит его господь!

— Я свою дочку за Алиева Ахмеда отдам — такой умница растет!..

— Эй, Ахмед, это не ты нашему кобелю ногу подбил?..

Конец