"Переворот" - читать интересную книгу автора (Кудинов Иван Павлович)6Работа с утра не заладилась и весь день пошел наперекосяк. Гуркин писал и не мог дописать, закончить новую картину, которую начал вскоре после приезда из Томска. Краски будто смеялись над ним, ложась на холст неровным, грязно-серым слоем. Выходило не то, совсем не то… Гуркин шлепал кистью, растирал некоторые места пальцем, чувствуя пружиняще-податливую упругость холста, но добиться нужного тона никак не мог — словно впервые он взял в руки палитру и кисть и словно стоял перед ним не мольберт, а стена возвышалась, преодолеть которую не было сил. Как же так? — думал он. — Теперь, когда были написаны и по всей Сибири известны такие его картины, как «Хан-Алтай» и «Озеро горных духов», десятки других пейзажей, когда друзья говорили и газеты писали о нем не иначе, как о мастере и певце Горного Алтая, когда и сам он в это поверил, краски и кисти вдруг вышли из повиновения… Неужто «Хан-Алтай» и «Озеро горных духов» — это его вершины? И выше ему уже не подняться, лучше не написать? Гуркин положил палитру, отступил к окну и долго смотрел на мольберт, стоявший посреди мастерской, как распятие… Пахло сухим нагретым деревом, красками. Стены мастерской были сплошь увешаны этюдами, и Гуркин не, глядя мог сказать, где и какой из них висит, когда и где написаны — «Пруд» или «Цветы у пруда», «Юрта в саду художника»… Он повернулся и посмотрел в окно: юрта] стояла в глубине двора, окруженная молодыми березами, пихтами и лиственницами, посаженными лет семь назад. Тогда ему пришло в голову — вот здесь, под окнами, вблизи мастерской, на берегу пруда, воссоздать во всей красе и во всем многообразии уголок алтайской природы. Кроме берез, пихт и лиственниц, он посадил еще несколько елок и три кедра, провел через сад ручей… Юрту же он построил тремя годами раньше, в то лето, когда переехали они из Улалы и, облюбовав на окраине села, у подножия горы Ит-Кая, поляну, срубили дом, а потом и мастерскую, просторную, светлую, окнами на восток и юг. Здесь и написал он все свои лучшие картины. А юрта зимой пустовала. Снегом ее заносило — и она стояла, похожая на стог сена. Зато летом лучшего жилья не придумаешь — прохладно в жару и уютно в ненастье. Сейчас вокруг юрты бегали ребятишки, громко смеялись. День был тихий, солнечный. Тонкая струйка дыма над конусообразной юртой едва была заметна в воздухе… Прошла мимо окон Марья Агафоновна, держа в одной руке охапку дров, а в другой ведро с водой, прикрикнула на ребятишек — тех словно ветром сдуло. Гуркин проводил взглядом жену. И расстроился окончательно. Теперь лучше и не подходить к мольберту. Все! Он постоял еще немного, поколебался и вышел из мастерской. Направился к пруду, но передумал, круто повернул, взял под навесом конюшни уздечку, подозвал младшего сынишку и велел ему привести Гнедка. Спутанный конь ходил неподалеку, за огородами. Мальчик охотно побежал, звеня удилами. А Гуркин стоял, ждал и поглядывал на жену, возвращавшуюся от юрты к дому. — Поеду в Узнези, — как бы между прочим сказал он. Марья Агафоновна остановилась. — Чего там забыл? — Степана повидать надо. — Степан сколько уж времени глаз не кажет. Брат называется. — Ну, ладно, ладно, — обрывает он жену. И она уходит, широко, по-мужски размахивая руками. Гуркина раздражает и эта мужская походка, и грубость жены, и весь ее неряшливый вид — в сорок-то лет могла и не опускаться до такой степени. Он понимал, что в чем-то несправедлив к жене, безропотно тащившей свой крест: и дети на ее руках, четверо детей, обмыть, обшить и накормить надо, и хозяйство какое ни есть, а тоже требует рук и глаз, он понимал это сознанием, но душа оставалась холодной. Столько лет прожили, детей нарожали, а близости настоящей так и не обрели. И у него язык не поворачивается признаться жене в том, что удача, как видно, отвернулась от него, краски перестали повиноваться, и картина, над которой он бьется вот уже не один месяц, не получается. Разве она поймет? Всю жизнь видела она в нем только работника, мужика — и не замечала художника. А мужик и художник в нем неразделимы, как вот эти кроны деревьев неотделимы от корней. Нет, нет, и он, конечно, в чем-то не прав и несправедлив к жене. Надо оторваться от привычных дел, успокоиться, тогда и мысли придут другие, и чувства обновятся… Гуркин вдыхает запах трав, молодо зеленеющих по косогорам, в лесу. Тропа огибает каменистый склон, который словно залит розовой пеной — цветет маральник. Сколько раз Гуркин пытался передать на холсте вот это причудливое сочетание красок земли и неба, горных вершин и рек, но даже в лучших своих картинах не смог достичь желанного эффекта. А может, он слишком многого хочет, Чорос-Гуркин, ученик великого Шишкина, и взваливает на себя непосильную ношу? Вот и последняя картина… Столько надежд он на нее возлагал! «Нет, нет, — думает Гуркин, — сложность не в красках, а в душе человеческой». Конь привычно ступает по тропе, хорошо ему знакомой, и вскоре выходит на ровное и довольно обширное плато. Свежестью потянуло из распадка. Гуркин подобрал и натянул поводья, поворачивая коня влево, на чуть приметный развилок. Гнедко, мотая головой и брезгливо обнюхивая на ходу верхушки низкорослого чернобыльника, пошел быстрее. Обогнули крутой лог. Лес подступил вплотную и снова расступился, дав глазу простор. И Гуркин увидел неподалеку, на поляне, знакомый аил. Он бывал здесь не раз, хорошо знал хозяина, Бодыйку Тудуева и его жену Алмын, добрую и неглупую, хотя и носила она такое унизительное имя.[2] Занимался Бодыйка охотой, пушным промыслом, но сеял также и ячмень на кое-как взрытом и разровненном клочке земли. Осенью ячмень выдергивали с корнями, связывали в пучки и развешивали на жердях для просушки. Потом разводили костер, брали ячмень за верхушки и держали над огнем, сжигая солому… А сухие колосья обмолачивали палками. Гуркин привез однажды серп с деревянной ручкой и показал, как легко и просто можно срезать им ячмень. Бодыйка взял серп, недоверчиво поцокал языком, трогая пальцем лезвие: таким запросто можно отхватить голову курану! И засмеялся. Гуркин оставил ему серп, сказав, что у него такого добра хватает. А когда приехал недели через две, увидел, что ячмень, как и всегда, выдернут с корнем и развешен для просушки на жердях. Гуркин огорчился: что же так? Бодыйка виновато улыбнулся: «А ну его, этот серп, ходит в руках, как змея, того и гляди ужалит…» И показал порезанный палец. Алмын подала Гуркину чашку чая — чегеня. Терек, младший сын Тудуевых, мальчик лет семи, живой, смышленый и тоненький, как хворостинка, с восхищением смотрел на художника. Гуркин казался ему всесильным, делавшим такие чудеса, какие даже бешпельтирскому каму Савоку Балташову, дальнему родственнику Тудуевых, было не под силу… Иногда Терек увязывался с Гуркиным и целыми часами стоял за его спиной, удивляясь, как он, орудуя кисточкой и красками, переносит на холст то гору ближнюю, поляну, то аил… Чудно! Был один аил, а стало два и оба одинаковые, как пара глаз. Только в одном жить можно, а к другому пальцем боязно прикоснуться — любоваться со стороны. Гуркин предложил как-то мальчику самому попробовать что-нибудь нарисовать, перенести на бумагу и протянул ему кисточку. Терек вспыхнул и спрятал руки за спину. Однако позже он все же насмелился, взял кисть, и Гуркин увидел, как загорелись у него при этом глаза. Вечером Гуркин говорил Бодыйке: хватит вам жить вот так в одиночку, на отшибе, переезжайте поближе к людям — в Узнези или в Анос. Построите дом, отдадите детей в школу… Бодыйка соглашался, кивал головой: «Надо, Крикорий Ваныч, надо. — И спрашивал: — А что, Крикорий Ваныч, Терек наш и вправду может научиться рисовать, как ты рисуешь?» Гуркин отвечал твердо: «Сможет. Непременно сможет. Тяга к рисованию у него есть. Но для этого надо учиться. Да и вам с Алмын разве не надоело так жить?» Бодыйка виновато улыбался: «Надоело, надоело, Крикорий Ваныч…» Гуркин подъехал к аилу, остановил коня. Никто его, однако, не встречал. Пусто было на поляне и непривычно тихо: ни собачьего лая, ни детских голосов… ни единой души. Гуркин почувствовал неладное, быстро спешился и подошел к юрте. Налетевший ветер взвинтил на тропинке пыль, зашелестел сухим корьем и берестою, отдирая их от жердяного остова… Дверь в юрту была распахнута, впрочем, двери как таковой здесь и не было, завешивался вход большой тяжелой кочмой, а теперь черная дыра провально зияла. Гуркин осторожно вошел, пусто было и внутри. Только сухая кучка пепла на месте очага, клочья сухой травы да обрывок волосяного пута валялись в углу… Гуркин обошел вокруг юрты, ничего не понимая. Что случилось? Куда исчезли Тудуевы? Может, решились, наконец, и переехали в Узнези? Давно собирались… Конечно, как это ему сразу не пришло в голову! Гуркин сел на Гнедка и заспешил в Узнези. Дом брата стоял четвертый с краю. Хороший дом, с крыльцом и сенками, под тесовой крышей. Жердяная ограда вокруг. Жердяные ворота. Степан был дома, наводил порядок во дворе. Увидев брата, обрадовался, прислонил метлу к поленнице и пошел навстречу: — Здорово, Григорий! То-то у меня сегодня правая ладонь чесалась, — протянул руку. — Как надумал? — Надумал вот… Ты же сколько времени глаз не кажешь. — Дел много. Что у вас, как живете? — Живем, — уклончиво ответил Гуркин. И, помедлив сказал: — Заезжал к Бодыйке — никого не застал. Пустой аил. Может, думаю, в Узнези переехали… — Бодыйка-то? Нет, — помотал головой Степан, — он откочевал с неделю назад. — Куда откочевал? — Место оказалось тут несчастливым, проклятым… Савок Балташов заезжал вчера, говорил, что сын у Бодыйки помер. — Какой сын? — побледнел Гуркин. — Не Терек? — Не знаю, может, и Терек. Савок ездил камлать, хотел спасти мальчика, да горные духи не пожелали… А ты что так расстроился? — тронул брата за локоть. Они присели на березовый комель, закурили. — Что нового? — опять спросил Степан. Гуркин, попыхивая папироской, задумчиво молчал. И Степан, вздохнув, тоже посидел молча. Из пригона с кудахтаньем вылетела курица, пронеслась через двор, бестолково и суматошно мотая крыльями — перья летели в разные стороны. Степан усмехнулся: — Во раскудахталась. Яйцо снесла — и весь мир оповестила. — Яйцо снести тоже дело, — сказал Гуркин. — А бывает, что иное дело и выеденного яйца не стоит. — Бывает. — согласился Степан. — Случилось что-нибудь? Не в духе ты сегодня. — Случилось, — кивнул Гуркин, медленно выпустив изо рта дым, и еще раз кивнул. — Случилось. Ослеп я окончательно. — Как ослеп? — недоверчиво глянул Степан. Брат сидел к нему боком, и один его глаз, бельмом затянутый, казалось, побелел еще больше. — Как ослеп? — Так и ослеп: ничего не вижу. Работа совсем разладилась. — Ну-у, а я-то думал, после томской выставки все у тебя горит в руках. Может, устал? Съездил бы в горы, на Каракол, в верховья Катуни… Пройдет хандра. Впервые, что ли? — Не в хандре дело. — А в чем же тогда? Гуркин опять замолчал, задумчиво глядя перед собой. — Меня называют певцом Алтая, — сказал, наконец, — и сам я поверил в это. А сейчас понял: народу нашему не до картин. Знаешь, что сказал доктор Корчуганов? С открытием выставки, говорит, заболеваний в городе намного убавилось… Искусство, оказывается, может исцелять. — Вот видишь! — воскликнул Степан. Гуркин внимательно посмотрел на него: — Отчего же мои картины не исцелили сына Бодыйки? — Так он же не видел твоих картин. — Об этом я и говорю: народу нашему не до живописи пока… не до моих картин. Народу нашему дорога нужна… — Какая дорога? — удивленно посмотрел на него Степан. — Большая, широкая… по которой народ наш выйдет из темноты. — Разве одно другому мешает? — Может, и не мешает. Но заниматься сегодня только картинами — нельзя. Вон Шишков хороший писатель, а занят другим: повез в Петербург проект Чуйского тракта, которому столько лет посвятил. Обещал написать, как только проект будет утвержден. Надо строить дорогу, — сказал задумчиво и твердо. — А картины мои подождут. — И что же ты… вместо кисти лопату в руки возьмешь? — Надо будет — и лопату возьму. Возвращаясь домой, Гуркин опять сделал крюк и завернул к аилу Бодыйки Тудуева, хотел еще раз убедиться — не поблазнилось ему, не померещилось? Вершины дальних гор были освещены солнцем, огнем горели лесистые склоны, а здесь, в логах и низинах, в узких межскальных расщелинах, копились густые синие сумерки, и холодом тянуло оттуда, как из каменных погребов. Конь всхрапывал громко, сторожко ступая по тропе. Гуркин подъехал к аилу, постоял, не слезая с коня. Длинные тени пересекали поляну, и трава на ней казалась черной. Какая-то птица бесшумно и стремительно вылетела из юрты, чуть не задев его крылом. Гуркин вздрогнул. И долго не сводил взгляда с темневшего входа, ожидал, что кто-то еще должен появиться. Но никто больше не появился. Тихо было. Пустынно-кладбищенская тишина давила, заполняя собою все вокруг. «Проклятое место, — вспомнил Гуркин слова брата. И подумал еще, решая про себя — художник в нем все-таки брал верх. — Надо приехать сюда завтра и написать эту поляну и этот заброшенный аил… ак и назвать картину. «Проклятое место». И вдруг пришло в голову: а сколько таких мест по Алтаю? Весь Горный Алтай — проклятое место. Добрые духи отвернулись от людей. Добрые духи бес-сильны. Кто же поможет людям, кто?… Гуркин тронул коня и, едва отъехав, услышал дробные удары бубна… А может, это сердце его колотилось, как бубен. Воображение тотчас дорисовало картину. И он отчетливо представил себе, как это было: увидел мальчика, разметавшегося на душных шубах в углу юрты, лицо мальчика горело, капли пота выступили на лбу… Рядом сидела убитая горем Алмын. А кам Савок, приседая на коротких негнущихся ногах, разбрызгивал из чашки араку во все стороны и низким надтреснутым голосом выкрикивал, обращаясь уже не к самому Ульгеню, богу добра, а к его дочери Чимай: «Скажи, Чимай, достаточно ли теперь приношений? Мало? Мало, говорит, Чимай! Мало!..» Бодыйка метался около юрты, развешивая на веревках какое-то тряпье и шкуры, стараясь задобрить богов… Удары бубна гудели в горах. Глухо шумела Катунь. И в звуках этих, в самом воздухе, прохладном и чистом, рождались иные, более протяжные и печальные звуки — вдруг он отчетливо услышал голос Алмын. И это был не просто голос, это был плач матери по умершему сыну: «Адап ак чечек, ак чечек, анарбас эрьгэ барынсын… — причитала мать, и голос ее долго не отпускал Гуркина, эхом доносился издалека. — Ах ты, белый цветок, белый цветок, взошел ты в месте неизведанном, дитя мое, любимое отцом, ушел ты в страну, откуда не возвращаются…» Казалось, голосом Алмын плачет сама родина-мать, и плач — призыв ее ни днем, ни ночью не умолкает в горах. Гуркин спустился к реке, спешился. И стал ждать парома с той стороны. Хотелось поскорее переехать, вернуться домой, увидеть детей… «Ах ты, белый цветок, белый цветок… Адап ак чечек, ак чечек…» Гуркин помахал паромщику: давай поскорее! Паромщик тоже помахал, как бы успокаивая: еду, еду! Канат натянулся и заскрипел. Шуршала вода по галечнику. Катунь текла мимо, не останавливаясь ни на секунду. И так изо дня в день, из года в год… Сколько же богов на земле и в небе! Какому из них поклоняться, какого задабривать больше? Дедушка Тыдык рассказывал: в ту пору Улалушка была еще полноводной, и русские мужики — из «каменных» людишек — сплавляли по ней лес. Вся Уймонская долина была уже занята, деревни вырастали одна за другой: Катанда, Усть-Кокса, Уймон… «Каменные» людишки селились поначалу в самых глухих, отдаленных местах, среди камней и непролазной черни — оттого и прозвали их «каменными». Бежали они сюда не по своей воле, а от гонений и притеснений никонианских попов, подальше от глаза жандармского, держались кучно, скопом, старообрядчество блюли пуще глаза, крестясь только двоеперстно… А места вокруг были отменно щедры: землицы хлебны, леса собольны, реки рыбны… Засельщики рубили кондовые дома, занимали места лучшие, вытесняя туземцев на неудобицы. Противиться этому не было сил у туземца — и затаил он обиду на «каменных» людишек, годами копил, передавая от отца к сыну, из поколения в поколение. «Каменные» же людишки смотрели на туземца презрительно, словно и не был он человеком, поганая нехристь — да и только. Правду сказать, с годами и среди «каменных» людишек происходил раскол: одни жили на широкую ногу, другие концы с концами едва сводили, попадали в кабалу к богатым кержакам, гнули спину… Что уж говорить о кочевых инородцах, которых носило с места на место, как носит оторвавшийся от ветки сухой лист… А богатые кержаки — это амбары хлеба, табуны лошадей, множество другого скота, дома просторные, в горницах чисто, геранью пахнет, сундуки набиты всякой всячиной, в погребах бочки солений, медовух и травяных настоек, на всю зиму впрок… Попробуй-ка с ними тягаться — куда там! Разве баи да зайсаны могли на равной ноге с ними быть. Сколько же богов на земле и в небе! Какому из них поклоняться? Дедушка Тыдык был еще молод, когда в Улалу пришли другие русские, объявили себя противниками «каменных» людишек и создали в Улале миссию, возглавил которую архимандрит Макарий, будущий митрополит и академик. Макарий купил избу у русского пчеловода Ащеулова, но прожил в ней недолго: улалинские инородцы, прослышав о том, что миссионеры собираются силой обращать их в свою веру, крестить и давать русские имена, спешно стали разъезжаться, откочевывать в Кузнецкий округ — и за весну уехало больше тридцати семей. Макарий сильно расстроился и, чтобы окончательно дела не испортить, перебрался в Майму. Там он и окрестил первого инородца, обратив его в православную веру, и поселился жить у него. Слухи доходили, что живут они душа в душу, отец Макарий учит грамоте хозяйских детей… А дедушка Тыдык был молод, полон сил и панике не поддался — не уехал, как другие, из Улалы. Жалко было оставлять избу, которую он срубил весной. Понемногу улалинцы успокоились, поняли, что большой беды от крещения не бывает. Стали ворочаться и ранее уехавшие, виновато оправдывались: хорошо там, где нас нет. Однажды зашел отец Макарий, и дедушка Тыдык встретил его по-доброму, чаем угостил. Послушать Макарий пришли соседи, собрались стар и мал, тесно стало в избе. — Бог един, — внушающе-твердым голосом говорил Макарий. А вы поклоняетесь не одному, а многим богам, которые ничего вам не дают, а только требуют жертв. И камы обманывают вас, говорят, что бывают в гостях» у богов, беседуют с ними, советуются… Но кто был свидетелем, что они там бывают? — А разве у вас есть свидетели? — спросил горячий и нетерпеливый Тыдык. — Разве кто-нибудь видел вашего бога? Отец Макарий внимательно оглядел собравшихся: — А письменным документам, печатному слову кто из вас не верит? — Никто не посмел спорить. — Ну так вот, — продолжал Макарий, вынимая из походной сумы толстую книгу, — смотрите: это Новый завет, а написали его четыре свидетеля — евангелисты Матвей, Марк, Лука, Иоанн, которые видели и слышали бога, Иисуса Христа… «Блаженны чистые сердца, ибо они бога узрят» — так сказано в писании. — Ну, а чем же ваш бог лучше наших богов? — Ваши боги постоянно требуют от вас жертв, а нашему богу, Иисусу Христу, не нужны жертвы, он сам себя принес в жертву… И став бессмертным, сказал: кто будет веровать и креститься, спасен будет, а кто не будет веровать, осужден будет. Вот и пришел я, дабы исполнить свой долг, — заключил Макарий, — направить вас на путь истинный… И многие улалинцы в то лето приняли новую веру. Принял ее и дедушка Гурке Тыдык. А когда родился у него сын, назвал его Иваном. И думал: если родятся еще сыновья, назовет их именами Луки, Матвея и Марка. Но сыновья больше не рождались, а дочери не подходили для такого дела, потому и связывал он все свои надежды с Иваном. И много трудов положил, чтобы устроить хозяйство не хуже кержацкого. Двухэтажный дом, построенный дедом, и сейчас еще стоит на берегу Улалушки. Гуркин родился в этом доме, помнил деда Тыдыка. Помнил рассказы его о «каменных» людишках. А еще рассказ, больше похожий на легенду: о том, как и откуда пошел род Чорогов. Начало тому, по словам дела, положено было в давние, очень давние времена. Тогда во главе обширного государства Ойрат стоял Чорос-Махмуд. Могущество джунгарского ойратства было велико и продолжалось долго — уже внук Чорос-Махмуда Эсен, собрав несметное войско, подошел к Великой Стене, осадил ее, завоевал Тибет… Спустя четыре года Эсен погиб — и со смертью его кончился период джунгарского царства, рухнул Ойрат, обломки которого разлетелись в разные стороны… И многие большие и малые племена, теснимые с востока на запад, осели и здесь, на Алтае, укоренились навсегда. Среди них, по рассказам дедушки Тыдыка, были и отпрыски знаменитого Чороса, они облюбовали место в долине Катуни, однако с приходом «каменных» людишек вынуждены были потесниться, а затем и вовсе перекочевать за Улалушку… |
||
|