"Александр Солженицын. Архипелаг ГУЛаг. Том 3 (части 5, 6 и 7)" - читать интересную книгу автора

тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции
останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы
наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из
карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго
потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах
Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были
наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли
ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с
Броневицкими: всё, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра
телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы - и как будто не
жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й - 38-й? Чем же! -
академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами,
танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А
профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трёх посадили,
кажется. Их заменили доценты. А студентов - не сажали? Мы вспомнили: да,
верно, посадили нескольких старшекурсников. - Ну и что же?.. - Ничего, мы
танцевали. - А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. - Да нет...
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так.
И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодёжи, ни
- из маньяков, упёртых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой
остро - с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и
поражался подстроенности знаменитых судебных процессов - но ничто не
наталкивало меня продолжить, связать те крохотные московские процессы (они
казались грандиозными) - с качением огромного давящего колеса по стране
(число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях - за
хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог
связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь
для нас была другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе
каждую ночь сажали, сажали, сажали - но ночью я не ходил по улицам. А днём
семьи арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не
говорили об уведённых отцах.
А в газетах так выглядело всё безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что всё хорошо.
Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам
рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один
из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше,
чем одну посадку и лагерь не один - но со вспыхнувшей страстью рассказал
только о раннем Джезказгане - о воде, отравленной медью; об отравленном
воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово
Джез-каз-ган подирало по коже тёркой, как безжалостные его истории. (И что
же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно.
Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не
думать. Легче - забыть.)
Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему
приехала еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они
поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с
подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой
стройконторе, она - бухгалтером.