"История одной зечки и других з/к, з/к, а также некоторых вольняшек" - читать интересную книгу автора (Матвеева Екатерина)

ДЕТСТВО ЗЕЧКИ

Было бы счастье, да одолело несчастье. Народная поговорка.

Вот добрая, старая, довоенная Малаховка, летними вечерами пряно пахнущая душистым табаком и маттиолой. С «Летним садом» с танцевальной площадкой и дощатым кинотеатром, больше похожим на огромный сарай. Впрочем, старожилы уверяли, что когда-то там пел сам Собинов. Вход в сад на танцы — 10 копеек, вход в кино — 30 копеек. С наступлением сумерек далеко окрест разносились голоса Шульженко и Утесова, веселя дачников. Мирная и покойная, совсем не похожая на пристанище воров и жулья, какой потом ее изображали в своих произведениях писатели детективных романов. Виной тому толкучка-барахолка, открытая в Малаховке во время войны. Тогда и пошли там пьяные драки и поножовщина, чинимые всяким уголовным сбродом. Местные жители стали бояться выходить вечерами из дома, на ночь запирались на амбарные засовы. Война всколыхнула со дна и подняла на поверхность притаившихся подонков общества и разный уголовный элемент. Милиционеры и блюстители порядка, люди в большинстве своем молодые, ушли на фронт, и ничто не препятствовало разгулу этого отребья.

Но тогда, до войны, все было иначе…

Старый дом на Тургеневской улице, ее, Надин, дом. Не бог весть какой! Были там дома-дачи несравненно лучше, и жили в них люди именитые, зажиточные. И можно было быть знатнее, богаче, удачливее, наконец, но не счастливее, чем жила маленькая девочка Надя с папой, мамой и братом Алешкой. И хотя денег всегда было маловато, а житейских прорех вдосталь, это никого не угнетало. Все знали, что скоро, не за горами, день, когда будет лучше. Об этом писали газеты и журналы, а по утрам радостно, обнадеживающе «пело» им радио: «Жить стало лучше, жить стало веселей», эхом повторяя слова великого вождя.

Услужливая, цепкая память так ясно, так четко вырисовывала ей мельчайшие подробности, словно было это совсем недавно, а между тем так давно…

На дворе зима… Снегом замело завалинку, его не отгребают: так теплее… В комнате жарко — печку только что протопили и заслонку задвинули, тоже для тепла, чтоб не уходило в трубу понапрасну. Посреди комнаты у стола, под оранжевым с редкими кистями абажуром, сидит Алешка и учит уроки. Мальчишки-одноклассники зовут его «Алеха-зубреха». Он не больших способностей, но учится хорошо, прилежно, а в школе таких не любят. Надя еще не ходит в школу, да и не очень-то хочет. Жалко, придеться тратить время на уроки. Она лежит на диване, под новой отцовской телогрейкой, не болеет, просто ленится. Сквозь прищуренные ресницы ей видно, как прыгают радужные искорки на светлых Алешкиных волосах. Он водит пальцем по учебнику и монотонно бубнит: «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам», и Наде видится, как собирает вещи Олег. Олег — это дачник, он приезжает на зимние каникулы сюда, в Малаховку, к бабушке. Каникулы кончились, приходится ехать домой, в Москву, в школу. Ему очень неохота. Надо еще отомстить хазарам. Хазары — это озорники с Котика, с улицы, что на другой стороне, за станцией. Хазаров ждет месть! Они стащили у Олега новые лыжи с палками, и Олег их вздует перед отъездом, а лыжи отнимет. Он сильнее. Так им и надо. Воровать нельзя, стыдно!

Читает Алешка много и очень любит Чапаева. Везде, где только можно и нельзя, рисует профиль с усами, в папахе, на вздыбленном коне, в руке огромная шашка. Выходя на улицу, он непременно загорланит: «В атаку, за мной!» Вот и сейчас он бубнит про Олега, а под учебником лежит раскрытая книга. Надя знает эту книгу, она давно пересмотрела в ней все картинки, конечно, в отсутствие Алешки. За книгу, взятую без спроса, можно схлопотать «леща». «Дети капитана Гранта» называется она и раскрыта почти при конце, на той странице, где картинка с подписью: «Кара-те-те пал мертвым!»

Потом была школа. Замечательная школа, построенная до революции на средства, собранные по подписке жителями Малаховки. Стояла она, да и до сих пор стоит, на краю оврага, что около станции, с правой стороны, если ехать от Москвы. В зимнее время не было большей радости, чем промчаться вихрем, оседлав старенький портфель в большую перемену или после уроков на дно оврага и учинить там кучу малу. А лето! В выходные дни отец брал Надю с Алешкой на озеро. Огромное Малаховское озеро, сделанное из маленькой речушки Македонки. Алешка говорил, названа она так в честь великого полководца Александра Македонского. Там был настоящий пляж, в киосках продавались ситро и бутерброды с розовой, душистой колбасой.

Но внезапно все закончилось в один погожий, но такой предательский день. Как сейчас, помнила Надя тот выходной, когда возвращались они с отцом с озера, усталые и довольные. В переулке, у дачного забора, толпились люди. С террасы доносился громкий голос репродуктора, что-то интересное передавали по радио. Поравнявшись с толпой, отец остановился. Испуганная женщина повернулась к ним и, тараща глаза, прошептала:

— Молотов говорит! Война! Слышите? Немцы!

— Война? Быть этого не может. Ведь совсем недавно в газете была фотография: немец руку жал нашему Молотову. Как же так?

Помнилось Наде, что еще раньше тоже была война, с финнами, но прошла она где-то стороной, осталась в памяти студеная зима. Вымерзли яблони, и было так холодно, что отменили занятия в школе. Казалось ей тогда, что война — это когда холод и темень непроглядная.

Не сразу осознали жители, как велико свалившееся неожиданное бедствие. Кое-кто из знакомых пророчил: «Так себе! Шапками закидаем!» «Где им с нами тягаться», — слышалось повсюду. «Немцев кто не бил? Ленивый только». «Россия матушка — это вам не какая-нибудь Франция».

Только отец не разделял общей уверенности.

— Плохо дело, Зинушка, — сказал он матери. — Немец всю Европу прошел. Вон какие страны на себя работать заставил. Придется воевать!

В нашей победе он не сомневался, да кому охота воевать, когда дел невпроворот!

Посуровел, насупился отец, не улыбнется, будто подменили его. Озабоченно судачат соседки с матерью: костерят, на чем свет стоит, фашистов за коварство, своих за глупую доверчивость, а шепотом и Самого! Великого!

По-настоящему ощутили малаховцы войну, когда посыпались повестки из Люберецкого военкомата. Не обошли и Надин дом. Мать с лицом серым, как печная зола, закусив досиня губу, собирала вещевой мешок отцу. Так и пошла провожать на сборный пункт, держась за лямку вещмешка. На прощанье отец поцеловал всех, сказал:

— Мать берегите, скоро вернемся!

Никто и не сомневался, что будет именно так. Где ему, фашисту, с нами тягаться, такую силищу одолеть!

В августе докатились бомбежки и до Малаховки. Всем приказано было заклеить окна крест-накрест, повесить светомаскировочные занавески и вырыть «щели»-землянки. Одна щель на два дома, и по сигналу тревоги обязательно залезать в нее, сидеть там до отбоя. В первую военную осень 1941 года жители послушно выполняли приказ и, едва заслышав вой сирены, тащились с пожитками к своим щелям, но уже с наступлением зимы все реже выходили из дому, а к весне щели обрушились, и никто не спешил прятаться. Стали привыкать к налетам, бомбежкам, к войне! Зинаида Федоровна продолжала работать на Люберецком заводе. Только раньше он назывался «Сельхозмаш им. Ухтомского», а теперь стал «Завод № 711» минометного вооружения. Поставили ее контролером ОТК в 3-й цех, дали именное клеймо за номером 483 клеймить мины, годные для отправки на фронт, негодные, с браком, откидывать в сторону. Посыпались на пригород бомбы. Одна из них попала в железнодорожную будку, что между Малаховкой и Удельной.

Целился фашист в полотно железной дороги, а попал в дом путевого обходчика и убил его дочку, певунью и танцорку Верочку. Долго не хотелось верить, что нет в живых милой, жизнерадостной девушки, и только глубокая воронка еще долго пугала твоей чудовищной несправедливостью.

Зинаида Федоровна сильно изменилась за это время, как ушел отец из дому, и не то чтоб похудела — похудели тогда все, а лицо ее, такое миловидное, всегда приветливое, стало землистым, глаза ввалились, огромные, и все больше молчком молчит, как бы прислушивается к чему-то, ей одной слышному.

Один только раз не выдержала, сорвалась, заголосила на всю Тургеневскую улицу, когда Алешка, в то время ученик ремесленного во Фрезере, заявил в один прекрасный день, что уходит на фронт со своими ребятами добровольцем и будет проситься в часть к отцу. Соседка, тетя Маня Мешкова, прибежала узнать, что там приключилось, думала, что пришла на отца похоронка, как уже не раз приходила кое к кому. Узнав, в чем дело, набросилась на мать, стыдить начала:

— Не срамись, Зинаида! Эво, как тебя надирает орать! Парню твоему все едино в армию идти, а добровольцем-то почетнее. И войне-то скоро конец. Погнали изверга-то. Наши теперь вон в каку силищу взошли. А ты голосишь дурью. Срамовище како устроила.

Мать, пристыженная, притихла и только, всхлипывая, дрожащими губами пыталась объяснить тете Мане, почему сейчас Алешке никак нельзя уходить на фронт и бросить дом.

— А ты, стрекулист, тоже мне вояка выискался, можно ли так сразу ошапуривать! Мать не жалеешь, босяк!

Тетя Маня еще некоторое время поругалась для порядка и уплыла уточкой, переваливаясь с боку на бок.

Ушел все же Алешка, бросил дом, не пожалел мать. Не стал ждать повестки из военкомата, сам напросился с товарищами по училищу. Опустел дом, словно унес он с собой что-то главное, невосполнимое. На прощанье сказал: «Книги сберегите!»

Вскоре закрыли школу — там поместился госпиталь. Стали прибывать раненые с фронта. Иногда перед семафором ненадолго останавливались товарные поезда, ползком пробиравшиеся куда-то вдаль, за Рязань. В открытых настежь дверях теплушек толпились раненые бойцы. Завидев девушек, они что-то кричали, смеялись, махали руками. За голенищами сапог у некоторых торчали ложки. Один раз Надю подозвал молодой красноармеец с печальными, как подумалось ей, голубыми глазами на изнуренном, бледном лице. Он кинул к ее ногам сложенное треугольничком письмо.

— Брось в почтовый ящик! — только и успел сказать. Состав дернулся, звякнули буфера, и эшелон медленно пополз.

Надя схватила конверт и закивала головой: «Опущу!» Ей хотелось еще посмотреть на его печальные глаза, сказать ему, чтоб не беспокоился, письмо дойдет по адресу и она пошла за теплушкой, благо состав тащился не быстрее ее. Кажется, он понял и протиснулся к самой доске, прибитой барьером поперек открытой двери, и Надя увидела в его руке костыль. Одна штанина высоко, до колена подвернута. Она быстро отвернулась, чтоб скрыть боль и ужас, исказившие ее лицо. Низко опустив голову, хлюпая носом и размазывая слезы рукавом, она побежала на почту. Прежде чем опустить письмо, не удержалась и взглянула на адрес: Рязанская область, Спас-Клепиковский р-н, п/о Тюрвищи, д. Горки. Захаровой. «Матери», — почему-то решила она.

Надин класс распихали по разным школам. Многие подружки-одноклассницы эвакуировались. Класс распался, и учиться стало неинтересно и вроде бы не для чего. Все едино война! Почти в каждый дом приходила беда, и, как ни были готовы к ней, все равно всегда она была неожиданной: тяжелей и больше, чем думалось. Не минула лихая и старый дом на Тургеневской. Не беда, а горе, несчастье, ни с чем не сравнимое, пришло в виде простенького треугольничка с адресом, написанным химическим карандашом. Почтальониха Дуся поспешно сунула в руку Наде самодельный конверт, сложенный из бумаги в клеточку. Невдомек тогда им обеим было, какое страшное известие таилось в нем. Прочитала: Михайловой 3. Ф. «Это маме». Почерк незнакомый. Мало ли кто! Не заведено у них чужие письма читать, потому не посмела распечатать да прочесть, что в том письме, а то сожгла бы в печке и знать бы никто не узнал.

Мать в ту пору работала в ночной смене, приехала домой утром с восьмичасовым паровиком — электрички только до Панков из Москвы ходили и, как в комнату вошла, тут и увидала маленький треугольник на комоде.

Кинулась, схватила, прочитала, да так и шмякнулась на пол как подкошенная. Услышала из кухни Надя — свалилось что-то тяжелое, стул опрокинулся, ведро пустое по полу покатилось, загромыхало.

Долго после болела мать, месяц с лишним в больнице лежала, а без нее и похоронная пришла.

Все, что в треугольничке было написано, то и в похоронке, слово в слово. Несколько раз принималась Надя читать, а понять ничего не может. Слезы мешают, на бумагу капают, буквы расплываются. Одно уяснила себе — погиб отец и присвоено ему посмертно звание Героя. Металась она одна-одинешенька по дому, не успевая утирать рукавом распухший нос и глаза, а потом взяла да и сожгла в печке и похоронку, и письмо-треугольник, с глаз долой. Может, ошибся командир: Михайловых-то пруд пруди. И сколько таких случаев бывало. Пришлют извещение — погиб, а человек-то жив-здоров оказывается. В кино показывали, как бьют наши фашистов, уже к границам их прогнали. Каждый такой киножурнал сопровождался несмолкаемым радостным ревом и топотом. И Надя тоже топала и горланила изо всех сил.

Но дни шли, а с фронта ни от отца, ни от Алешки вестей не было. Вскорости пришло еще одно письмо, теперь уже в настоящем конверте, и там вырезка из газеты, что награжден Михайлов Николай Игнатьевич за проявленное мужество и героизм и еще много всяких добрых слов, из чего Надя заключила, что отец погиб, спасая бензосклад на каком-то аэродроме. Посмертно… Газету Надя спрятала в комод. «Придет мама из больницы, тогда… прочитает».

Мать возвратилась еще больше посеревшая, особо губы, синие какие-то, и уже худа как щепка. Достала из гардероба черное платье, траур хотела одеть по покойному, да все с нее свалилось, как с вешалки. Пришлось наскоро ушивать. Спасибо, тетя Маня подсобила.

В больничном листке ей написали: сердце больное, режим постельный. На завод она не вернулась — там здоровые люди нужны. Работа в цехах тяжелая, каждую мину-стаканчик потютюшкай-ка 12 часов за смену, все они разные, есть в которых не меньше полупуда. «Куда уж ей, хворой», — покачала головой тетя Маня…

За мужа Зинаида Федоровна получила какие-то деньги и долго плакала потихоньку от Нади. Потом дала ей 200 рублей на туфли. На малаховской толкучке чего только не купишь. Самого черта с рогами продадут.

Долго работы мать не искала, определилась на почту: не тяжело и карточка тоже рабочая. С Надей говорила редко, урывками и все одно и то же: заладила — учись, учись, доченька, покуда я жива.

Уж слушать надоело.

Ученье давалось Наде легко, да без охоты. Учителя жалели: все-таки дочь Героя. Безотцовщина. Растет сама по себе, как трава-лебеда в огороде, мать едва на ладан дышит, что есть, что нет, все едино. Нехотя живет на свете, через силу. Добрая тетя Маня придет, утешает: «Может, еще жив, вернется, обнаружится где-нибудь». Опустит мать голову, не смотрит ни на кого, не хочет жалости ничьей. Сердцем чуяла: нет! нет его, не возвратится!

Но однажды, вернувшись из школы и едва переступив порог, Надя услышала радостный голос матери:

— Доченька, счастье-то какое, письмо от Алеши! Читай вот!

Тетя Маня, непременный участник всех домашних дел, не спеша поставила на стол блюдце с чаем и степенно произнесла:

— Я ей каждый день долблю, упрямке: будет письмо! Жди! — и поджала губы, отчего стала похожа на добрую морскую свинку.

Мать протянула письмо — настоящий конверт, не какой-нибудь треугольник.

— Осторожно! — прошептала…

— Чего?

— Цветок там.

Из сложенных листков выпало несколько цветочков сирени. Они еще хранили едва уловимый аромат.

«Дорогие мои, мама и Надюша!

Сообщаю вам — войне конец. Фашисты еще кочевряжатся, но все это жалкие потуги, «гальванизация мертвецов», как говорит наш доктор Фрумкин. Скоро пойдем по домам. Сейчас мы вступили на территорию Германии, уже приближаемся к самому вражьему гнезду — Берлину. Немца гоним во все лопатки, хоть сопротивляется он как бешеный. Я тебе уже писал, мама, что меня наградили, но письмо ты не получила, знаю. Почта наша погибла в пути, так бывает. Ну, до скорой встречи, Алексей Михайлов, апрель 1945 г.».

Мать, помолодевшая, сияя мокрыми ресницами, побежала подогреть на керосинке чайник для Нади.

— Вот как с детями-то, письмо получила — и как десяток лет скинула, — сказала тетя Маня, глядя ей вслед. — Алексей-то, видно, ничего про отца не знает, и газета ему не попалась. И к лучшему это, вернется, узнает.

Ночью Надя проснулась, еще сама не зная отчего. Прислушалась. Ей показалось, что кто-то плачет, затем она услышала глухое всхлипывание, словно плакали, уткнув лицо в подушку.

— Ма-ам, — не своим голосом крикнула она с перепугу.

— Что ты? Спи… — тихо откликнулась мать.

— Чего плачешь-то?

— Так, ничего, спи ты!

Надя соскочила с дивана, где спала, и, шлепая босыми ногами по ледяным половицам, подошла и села на край кровати.

— Ну чего ты, ведь хорошо все? Письмо получила, Алешка скоро вернется, война кончается…

— Скоро, скоро, доченька…

— Так чего же ты? — недоумевала Надя.

Она терпеть не могла чужих слез, а уж материнские слезы и вовсе не выносила.

— Сон я плохой видела, — едва внятно сказала мать.

— Сон? И из-за этого плачешь? Да кто ж теперь снам верит?

— Нет, плохой он. Не к добру, — упрямо повторила мать.

— Да ты расскажи, может, все чушь собачья, а ты в слезы. — Рассказывать тут нечего, ничего такого нет, главное, что я почувствовала, ощутила..

— Что-что? — уже испуганно спросила Надя, чувствуя, как страх холодными пупырышками рассыпался вдоль спины.

— Вот слушай! — начала мать шепотом. — Вижу я, вошел в комнату Алешенька. Счастливый такой, вся грудь в орденах. Смеется и мне обе руки протягивает, а в одной сверток, и говорит: «Мам, это я тебе подарок из чужих земель привез, из самого вражьего гнезда — Берлина».

— Чего ж плохого-то?

— Я хочу его обнять, а он мне сверток в руки — и обратно, к двери. Я этот сверток-то возьми и на стол кинь, и за ним, догнала в дверях: «Постой, сынок, не уходи так скоро» — и за рукав шинели хвать! А рукав-то пустой, — голос ее задрожал и уже со слезами она продолжала: — И другой-то рукав тоже пустой, и шинель пустая, а его-то и нет, и мну я эту шинель, ощупываю, ищу его, а Алешки-то и нет. Нет его. Надя уже успела озябнуть и рассердилась:

— Мам, ты что в самом деле, в своем ли уме, живого человека оплакиваешь, по ночам людей бунтишь!

— Не буду, не буду! — Ложись скорее, простудишься.

Надя прошлепала обратно на свой диван и натянула одеяло на голову. Ей страшно, и зло берет: «И чего это ей все снится, чудится, мерещится!»

Но сколько матерям и женам ни страдать, получая похоронки да треугольнички, придет конец людским бедам и горестям. Скоро сгинет бесславно проклятый Богом и людьми фашист. Уже бьют в Москве и городах-героях победные салюты, двинулись долго не ходившие электрички, радостно трубя у станции. Дали электроэнергию, и дома снова осветились уютно и весело. Постепенно стали возвращаться на свои места эвакуированные. Опять засеменили старушки-интеллигентки в допотопных шляпках с вуалетками, с незапамятных времен проживавшие в Малаховке. Удивлялись, ахали на дороговизну малаховского рынка. Шутка сказать, кило картошки — 30 рублей, к молоку не подступись!

Вернулись домой Надины подруги по школе, все повзрослевшие, довольные. И хоть у многих дач разорены на топливо заборы и кое-кто не досчитался барахлишка, все же дом родной, своя Малаховка.

И вот настал этот день, самый долгожданный и самый счастливый для тех, кто ждал его, а ждали все! Пришел День Победы. Потом об этом дне будут много писать, слагать стихи и музыку и долго еще праздновать и отмечать великий день. Но тот, кто сам его не пережил, вряд ли сможет представить себе чувства, обуревавшие свидетелей этого дня! Такого стихийного, всеобщего ликования никогда больше в жизни своей не увидит Надя. Слились воедино счастье бытия и горечь неслыханных потерь.

На радостях мать отпустила Надю с подружками в Москву.

— Гуляйте, девочки, веселитесь, — и вытерла глаза краем передника.

Ликующая толпа волной захватила Надю и внесла на Красную площадь, туда, где пели, кричали, танцевали и плакали. Она тоже, как и все, кричала, пела и плакала, чувствуя, что еще немного — и она взовьется в небо от переполнившего ее чувства вместе с разноцветными брызгами салюта под самый купол неба, где скрестились прожектора, освещая такой знакомый с детских лет дорогой портрет Ильича.

Едва поспели на последнюю электричку. Долго в ту ночь не могла уснуть Надя. Впервые она ощутила себя вполне взрослой. Прошедший день как бы открыл ей самое себя. Как улыбались ей встречные незнакомые люди! Как оборачивались и провожали взглядами, в которых и слепой увидел бы восхищение и еще что-то волнующее, запретное. Подружки, хохоча, толкали ее в бока:

— Глянь, Надь, как на тебя уставился…

— Это на вас, — краснея, отвечала она и тоже улыбалась в ответ, чувствуя, что в другой раз это было бы плохо, а сегодня можно и просто нельзя не улыбаться.

Это была и ее маленькая победа… Нет больше гадкого утенка, нет «цыганенка», «чернушки» и еще многих прозвищ, которыми в изобилии награждали ее в детстве. В темноте она улыбнулась себе, вспомнив, как однажды после очередного набега с ватагой мальчишек на соседские подсолнухи рассвирепелая хозяйка орала на всю улицу:

— Ты, Зинка, своего выродка с цыганом в канаве сваляла, так присматривай за ней, не то я…

И в самом деле, не в кого было ей родиться такой черноглазой, с темными, цыганскими кудрями над низким, широким лбом. Правда, волосы обнаружились позже — до самой школы их приходилось стричь под 1-й номер, дабы не наловить вшей в Малаховском озере. Экзекуция стрижки производилась перед купальным сезоном, а начинался он, чуть сходил лед. Отец русый, глаза светлые, у матери глаза зеленые, в пол-лица, волосы светлые, жиденькие и тонкие, как пух, то же и Алешка, со светлым выгоревшим чубом. Одна Надька, худая, загорелая, как головешка, резко отличалась от своей родни. Впрочем, это не мешало им любить ее за живой и добрый нрав, хоть доставалось ей частенько тумаки от Алешки. Было и такое, что бесспорно указывало на ее родство с отцом: всегда улыбчивый рот, полный кипенно-белых зубов, и необычайная музыкальность. Все, что слышала черноглазая девочка в кино, по радио и просто так, случайно, все немедленно схватывалось на лету и пелось.

Школа, в которой училась Надя, шефствовала над госпиталем, где еще оставались на излечении раненые. Книги, цветы, вышитые кисеты, носовые платки и прочие немудреные подарки преподносились молодым бойцам, немногим старше своих шефов. Воины с восторгом встречали гостей, особенно самодеятельные концерты. Непременным участником таких концертов была и Надя. После чеховских водевилей, где вдохновение артистов доходило порой до такой степени, что, войдя в раж, они могли всерьез вцепиться друг другу в волосы, к вящей радости зрителей, пела Надя. Баянист, обычно из публики, не всегда мог подобрать нужный аккомпанемент, и тогда приходилось петь «под сухую». Нисколько не смущаясь, без страха и стеснения, юная певица пела все, что знала сама, по просьбе из публики и на «бис». После концерта «артистов» приглашали «к столу». Голодных подростков не приходилось упрашивать: чай с бутербродами поглощался с завидной быстротой.

Однажды, это было в праздник 1 Мая, Надя запомнила этот день на всю жизнь, после очередного праздничного концерта, когда участники угощались, в столовую вошел начальник госпиталя с очень красивой блондинкой (Надя всех блондинок считала красавицами). Душистая, как резеда, в свеженакрахмаленном халате, красавица подошла к Наде и улыбнулась ей одной так ослепительно, что Надя перестала жевать булку и рот открыла.

— Как тебя зовут, девочка? — спросила прекрасная женщина.

— Надя Михайлова.

— Знаешь, Надя, у тебя голос хороший, тебе учиться надо петь.

Надя только ресницами захлопала, еще пуще изумляясь.

— Да, да, можешь мне поверить, — продолжало неземное существо. — Выучишься, станешь артисткой, может быть, и знаменитой даже…

— Артисткой! — эхом повторила остолбенелая Надя.

— А почему нет? Я сама перед войной мечтала поступить учиться петь, только, вот видишь, война все испортила, пришлось в срочном порядке идти в медицину.

— А-а, где учатся петь?

— Мало ли где? И в консерватории… но это потом, сперва тебе нужно поступить в музыкальное училище, вот хотя бы в Гнесинское.

— А где такое училище?

— Гнесиных? В Москве, на Собачьей площадке.

— Собачьей площадке? — переспросила Надя. «Не шутит ли красавица?».

— Да, есть такая старинная улица в Москве.

— Собачья площадка! — засмеялась Надя, а про себя решила: «найду, буду!».

Не откладывая в долгий ящик свое решение и расспросив кое-кого, она узнала, что Собачья площадка действительно существует где-то на Арбате. Но попасть в Москву удалось не сразу. Между ней и Собачьей площадкой пролегла школа, 9-й класс, бином Ньютона и творчество Горького. И только в конце июня, освободившись от биномов и векторов, которые тотчас вылетели из головы, Надя смогла осуществить свою задумку.

Долго бродила она по Арбату, расспрашивая прохожих: — Где Собачья площадка? Но одни смеялись ей в лицо: «Там, где собаки!», другие качали головами: «Не знаем», «Не слышали о такой». Совсем отчаявшись, она было повернула назад, к метро, но тут из переулка, который выходит на Арбат, вынырнула девочка с нотной папкой.

«Эта, уж зерно, знает», — решила Надя и остановила девочку.

— Собачья площадка? — удивленно подняла тоненькие брови девочка. — Да вот же она, в конце этого переулка, налево.

И в самом деле…пресловутая Собачья площадка, которую никто не знал, оказалась буквально в нескольких шагах. Она слегка растерялась, когда подошла к двум очень похожим друг на друга небольшим особнячкам. На одном из них значилось: «Детская музыкальная школа им. Гнесиных». На другом — «Музыкальное училище им. Гнесиных». В какой ей податься? Поразмыслив, все же решила: «училище», угловой дом 7/12.

— Господи, помяни царя Давида и всю кротость его, — замирая от страха, пробормотала Надя заклинание, действенное в таких особенных случаях, когда необходима помощь свыше, как учила ее тетя Маня.

Соблюдая в точности все приметы и переступив порог правой, а не левой ногой, она толкнула тяжелую темную дверь и очутилась перед лестницей. Поднявшись по ступенькам, открыла еще одну дверь, такую же темную и тяжелую, и зашла в большую прихожую, где была раздевалка. Кругом царила прохладная тишина, не видно ни души. Почувствовав себя неуютно и одиноко, она остановилась в раздумье. И в этот момент откуда-то из глубины коридора вышли две женщины. Вне сомненья, это были настоящие дамы, и другого о них не скажешь. Одна статная, высокая, с гордой посадкой головы. Пучок густых темных волос покоился низко на ее шее, как бы потягивая голову назад, придавая ей вид величавый и важный. Другая, чуть ниже ростом, полная и седая, как маркиза на картине, с девичьим румяным лицом. Они шли, оживленно беседуя о чем-то своем. Но тут высокая взглянула на дверь и заметила Надю.

— Вы кого-то ждете? — спросила дама сочным, низким голосом.

— Нет. Я пришла поступать, то есть учиться петь, — путаясь и заливаясь краской, пролепетала Надя.

— У нас сейчас каникулы, прием заявлений с первого августа.

— А сегодня нельзя?

— С первого августа, — терпеливо повторила дама. Но Надя не ушла, она продолжала стоять.

— Что еще?

— Еще …дело в том, что я очень хочу учиться петь и…

Ей хотелось сказать, что она должна знать наверное, возьмут ее или нет, но от волнения толком ничего не могла объяснить.

Та, другая, поменьше ростом, «маркиза», обернулась и неприязненно спросила:

— Девушка, а почему вы думаете, что у вас хороший голос и вам надо учиться петь?

«И правда, почему я думаю, что у меня хороший голос? Может, и не хороший вовсе?» — испугалась Надя. Но отступать невозможно, и она бойко ответила:

— Все так говорят, — и, застеснявшись, робко добавила: — Я очень хочу учиться петь…

— Потрясающе! — засмеялась «маркиза». — «Откуда ты, прелестное дитя?».

Надя не знала, что это фраза из оперы Даргомыжского «Русалка», и потому вполне серьезно ответила — Я из Малаховки.

— А-а-а… — понимающе переглянулись обе. Им, видимо, надоело забавляться, и уже нахмурясь, высокая сказала:

— Видишь ли, девушка, для того чтобы стать певицей, нужен не просто хороший, как тебе «все» говорят, а профессиональный, то есть отличный голос плюс музыкальность и большое трудолюбие.

Надя порывалась было сказать ей, что это ее не страшит, что учиться будет до упаду, лишь бы взяли! Но высокая еще не закончила:

— Государство тратит огромные средства на ваше образование, и мы, педагоги, обязаны выпускать из стен нашего училища только высокопрофессиональных музыкантов и певцов, а не просто любителей. Понимаешь?

— Да, да! Понимаю, — согласилась Надя. Но отчего-то голос ее предательски дрогнул, она вдруг перестала видеть этих двух, их стало четыре, каждой по две, они расплылись. Она изо всех сил закусила губы! «Только не реветь».

— Этого еще недоставало! Да будет тебе известно, слезы плохо влияют на голосовые связки. Как же ты думаешь петь?

Видимо, им жалко эту тщедушную девушку, с таким упорством ломящуюся в искусство, а быть может, нужно поставить ее на место, чтоб, пока не поздно, выбирала себе другой путь в жизни. Или просто обе были в хорошем настроении. Так тоже случается.

— Вера Владимировна! — обратилась та, что с пучком, к той, что пониже ростом, к «маркизе», как окрестила ее про себя Надя.

— Если вас не очень затруднит, давайте послушаем, как поют малаховские!

— Пожалуй! — улыбаясь, согласилась Вера Владимировна.

Они прошли вперед, и Надя, не чуя под собой ног от страха и волнения, последовала за ними.

В большом зале с блестящим паркетом, с высокими округлыми окнами, не было никакой мебели, кроме огромного хвостатого рояля и стульев, расставленных вдоль стены.

— Так я поняла, что ты хочешь стать певицей, верно? — чуть насмешливо спросила высокая.

— Да!

— Так вот! Артистка должна уметь владеть собой. Соберись! «Маркиза» уже села за рояль и пробежала двумя руками по клавишам, быстро-быстро. Красиво!

— Здорово расстроен, — обратилась она к высокой. — Надо вызывать настройщика.

— Обязательно! Напомните мне, пожалуйста. Ну, так что ты нам споешь? — Это Наде.

— «Катюшу» можно или «Чайку»…

— Уж это ты решай сама. И, во-первых, встань правильно. Вот здесь, видишь, выемка между клавиатурой и хвостом. Как я догадываюсь, музыке ты не училась?

— Не-е, — не поднимая головы, промычала Надя. Ей совестно, что ничего-то она не умеет, и музыке не училась, и стоять у рояля толком не знает где, а приперлась!

— Так что ты нам исполнишь?

— «Чайку», музыка Блантера, слова… забыла!

— Хорошо, хорошо! — остановила ее Вера Александровна.

— Пожалуйста, Вера Владимировна, подыграйте ей.

С первых же нот Надя своего голоса не узнала: «Батюшки, как в кадушку дую,» — испугалась она.

— Стоп, стоп, Вера Владимировна! Ей высоко, возьмите на тон ниже.

«Маркиза» теперь уже уверенно проиграла вступление и кивнула Наде головой:

— Вступай!

На этот раз Надя не растерялась. Она музыкальна и чувствовала, когда ей надо было вступать.

Первый такт, как первый блин, — комом. Но дальше — лучше. Высокая покачивала в такт головой и одобрительно улыбалась.

«Получается, получается! Только в конце не сорваться бы, петуха не пустить!».

Но все было пропето благополучно, петух не пущен, и даже наоборот… В пустом зале голос казался сильным и звонким.

— Вера Владимировна! Попробуйте дать ей арпеджио с «ля». Обе слушали очень внимательно, как Надя пропела все, что ей было предложено. Лица у обеих стали строгими, почти сердитыми.

«Не нравлюсь, наверное, не нравлюсь!» — огорчилась Надя. И совсем уже неожиданно для себя услышала:

— Ну что ж, голос у тебя несомненно есть, и неплохой. Мы примем тебя, только не в этом году. Сколько тебе лет?

— Скоро семнадцать, — не моргнув глазом соврала Надя. Ей недавно минуло шестнадцать.

— Вот видишь, рановато! Надо год подождать. Ты в десятый перешла? Голосок окрепнет, и школу надо закончить. Тебе придется заниматься музыкой. Певица должна уметь играть, хоть немного… это очень важно. Кроме того, у тебя будут предметы, которые потребуют много сил: итальянский язык, сольфеджио, гармония и контрапункт. Словом, полно всего. Так что приходи на будущий год, в августе.

Надя уже оправилась от огорчения и теперь старалась понять, что ей втолковывала высокая дама с узлом волос.

— На экзамене нужно будет пропеть две-три серьезные вещи. Не теряй зря времени, попробуй найди у себя в Малаховке учительницу музыки и постарайся хорошенько разучить с ней две-три вещи.

— Кстати, — вмешалась «маркиза», — у вас в Малаховке жил, да, вероятно, и сейчас живет, художник Крылов. Его жена, Дина Васильевна, когда-то сама была отменной певицей. Попробуй-ка разыщи ее, возможно, она все еще живет там и, на твое счастье, согласится тебе помочь.

— Вот и прекрасно! Приходи на будущий год, спросишь Вербову Веру Александровну — это я или Веру Владимировну Люце. Теперь ступай. До свидания!

— «Счастье — это так просто! Счастье — это так огромно», — пропела Надя, перескакивая через ступеньки вниз, опьяненная такой неожиданной удачей.

Дома мать молча, без особого восторга выслушала, как Надя, захлебываясь и путаясь, рассказывала ей о своем походе. В слепом эгоизме молодости она не сразу обратила внимание на полное безучастие матери, а заметив, замолчала и надулась, обиделась.

«Как чужая, — чужие и те порадовались бы», — подумала и тотчас раскаялась. Сколько раз потом, когда матери уже не было в живых, вспоминала она этот случай, и горечь раскаяния надолго отравляла ей настроение.

По щекам матери быстро, одна за другой, катились прозрачные бисеринки слез. Она не вытирала их, они капали ей на грудь и дальше на колени.

— Ма-а, что случилось? Что еще?

— Ничего, дочушка, осиротели мы…

— Мам, не плачь, жив Алешка, жив. Похоронка ведь не пришла … Может, ранен где, на излечении?..

— Нет, нет Алеши, — как безумная твердила мать. — Дал бы весточку, хоть откуда. Нету его в живых… и отца потеряли. — Она скрыла от Нади, что на оба запроса, где ее сын, было получено два почти одинаковых ответа. Первый испугал до полусмерти. На небольшом листочке значилось:

«Извещение»

На ваш запрос отвечаем.

Ваш сын, Алексей Николаевич Михайлов, 1925 года рождения, уроженец Московской обл., Ухтомского р-на, пос. Малаховка, находясь на 1-м Украинском фронте, пропал без вести в апреле 1945 г. В списках убитых и раненых не числится.

Воен. комиссар Шагин.

Второй ответ мало чем отличался: «Место пребывания не установлено. Капитан Скрябин».

И все…

Деньги по аттестату шли, а сведений об Алешке не было. Ходила мать к гадалке, что жила у кладбища на Кореневском шоссе. Вернулась чуть повеселевшая, гадалка сказала: «Жив, жив, жди, он среди своих».

— А где среди своих? В госпитале? Не в плену же?

— Да мало ли где!

Больше карты ничего не знали. Гадалка денег не брала, только продуктами. У забора стояли желающие узнать свою судьбу.

Осиротел не только Надин дом. Из школы не вернулись многие старшеклассники. В редком доме не оплакивали погибших. Тяжко было возвращаться к себе, видеть, как тает на глазах мать, убиваясь в тоске, слышать ее надрывный плач.

Однажды поздним вечером, когда Надя уже водрузилась на свой скрежещущий диван, мать подошла и присела на край в ногах у нее.

Помолчав недолго, она, как бы вспоминая что-то из далекого, задумчиво сказала:

— Знаешь, а я их тогда видела…

— Кого мам? — насторожилась Надя, ожидая, что ей опять мать расскажет какой-нибудь «вещий» сон.

— Немцев, убийцев моего мужа и сына, — совсем просто и беззлобно сказала Зинаида Федоровна.

Надя испуганно отшатнулась, внимательно всматриваясь в ее лицо, — ей показалось неладное. «Час от часу не легче!»

— Ты что так смотришь? Думаешь, я… Нет, правда!

Не зная, что и подумать, Надя промолчала.

— Помнишь, два года назад, как раз в эту пору, немцев по Москве гнали?

— Помню! Ну и?..

— Я тебе тогда не сказала, что смотреть их ездила. Думала, отведу душу, прорвусь и плюну в морду мерзавцам. От вокзала дошла до Садовой, смотрю, толпится народ. Спрашиваю: что, немцы? Вот ждем, говорят. Ну и я встала на углу, где часы на башне, в аккурат против метро «Красные ворота». Ждали долго, а народ все подходит. Вдруг зашумели все разом: «Ведут, ведут!» И правда, показалась их туча, видимо-невидимо. Строем идут, медленно, только слышно, как подошвы по асфальту шаркают, по краям наши красноармейцы с автоматами, с собаками. Испугалась я тогда. Ну, думаю, разъярится толпа, несдобровать им, и автоматы не спасут. Ан, не тут-то было. Идут они, как собаки побитые, и, чудится мне, что стыдно им, превратили их в скотину, стадом гонят. Совсем молоденькие есть, мальчишки, есть и пожилые, отцы. Не выдержала я, крикнула: «Что же вы, проклятые, наделали? Себя сгубили и нам столько горя принесли!» Мужчина, рядом со мной тоже крикнул: «Кровопиец Гитлер заварил кашу, гад! А эти что? Пушечное мясо, погнали, как баранов, на бойню». И веришь ли, как услышала я такое, так вроде и жаль мне их стало: хоть дрянь, но ведь люди… Оглянулась на толпу, ни в ком злобы не вижу. Стоят сердитые, насупились, молчат. Кабы самого главного вели, тут уж его толпа в клочья разорвала бы. А эти! Что с них взять? Смотрела я, смотрела, который же из этих душегубов нас с тобой осиротил, да так всю колонну и пропустила. Вот я все и думаю, как же так можно допустить, чтоб один выродок рода человеческого столько людей обездолил? Неужто не нашлось доброй души голову ему оторвать?

— Значит, не нашлось, — позевывая, ответила Надя, для нее эти проблемы уже не представляли интереса, она жила будущим. Жизнь сулила ей только счастье. Счастье учиться петь! И думать о том, как лучше, как красивее петь, чтоб иметь успех, чтоб нравиться людям и чтоб люди любили тебя и хотели слушать. А что может быть радостнее? Все огорчения и беды — все это пустяки, нужно только скорее окончить школу. А школа платила за невнимание черной неблагодарностью. Училась Надя из рук вон плохо. Учителя не беспокоили мать, зная и сочувствуя ее горю. И Надя не училась, а кое-как волокла учебу. С отсутствующим видом сидела она на уроках, мысли ее витали совсем не в пределах школьной программы.

— Михайлова! О чем я говорю? — спрашивает внезапно учитель истории Петр Алексеевич, добрейший человек, с юношеской пылкостью влюбленный в свой предмет.

Михайлова не слышит: перед ней ноты «Жаворонка» Глинки.

Она усердно учит текст, губы ее шепчут: «Не слыхать певца полей… что поет…»

— Проснитесь, Михайлова! — Петр Алексеевич всех девушек 9—10 классов величает на «вы» или «барышни».

Толчок в бок соседкой по парте, и Надя, очнувшись, озирается…

— Что? Чего?

— Встаньте, барышня, и скажите, о чем я рассказываю, — не теряя самообладания, спокойно спрашивает Петр Алексеевич.

— О Кронштадтском мятеже, — участливо шепчет Тося Фролова, соседка.

— О Кронштадтском мятеже, — повторяет Надя.

— Верно! Так вот скажите нам, когда и где он произошел, причины?

Михайлова стоит столбом, класс хихикает, подсказки несутся со всех сторон, а потому уловить их нет никакой возможности.

— В августе месяце… — под громовое ржание начинает Надя.

В класс просовывается чья-то голова. Интересно ведь, почему такой хохот?

— Т-а-а-к… в августе… хорошо… — злорадно тянет Петр Алексеевич. — А скажите, Михайлова, вы такие стихи Багрицкого помните?

Нас бросала молодость

На кронштадтский лед…

— Помню, — врет, не смущаясь, Надя.

— Так как же подавлялся мятеж? Видимо, вплавь, с пулеметами и винтовками, а?

— Нет!

— А как же тогда?

— Как же, как же, — грубит Надя, ей стыдно и зло берет: зачем ей знать о каком-то мятеже в Кронштадте… — Откуда я знаю — как!

— Слушать надобно, Михайлова, уши-то вам на что даны? Шапку держать, чтоб на глаза не съехала, а? Дремлете, барышня, на уроках, — выговаривает Петр Алексеевич скрипучим старческим голосом.

Обидно! Ведь она не дремала вовсе. Она пела и слушала хрустальный аккомпанемент чудесной мелодии…

Все дело в том, что Надя уже второй раз ходила заниматься пением. Сложилось так удачно, просто удивительно.

В ту пору жила в Малаховке жена известного художника Крылова, Дина Васильевна, в прошлом сама «отменная певица», как сказала «маркиза», но с возрастом ушла со сцены и тихо доживала свой век в обществе старой женщины, не то служанки, не то родственницы. К ней-то и направилась, набравшись смелости, Надя. Сначала Дина Васильевна встретила ее с прохладцей.

В дом не пригласила. Говорили в саду. Потом, узнав, в чем дело, заметно оттаяла. Когда же Надя рассказала, как ее слушали у Гнесиных, и назвала Веру Владимировну Люце, хозяйка всплеснула руками:

— Верочка Люце! Ах, силы небесные, да ведь мы с ней у Зимина одни партии пели. Ах, какой голос был! Легкий, подвижный, и собой как хороша!

Оживленно блестя помолодевшими глазами, Дина Васильевна еще долго выспрашивала Надю об училище Гнесиных и многое другое.

— Вот в чем дело, — сказала она, наконец, переходя на деловой тон, — денег ты мне платить не сможешь, верно? Да я и не возьму никогда, мне не нужно. А вот кое-что по дому помочь мне необходимо. Нюра, моя помощница, руку обварила, очень сильно! Теперь надолго. Вот хорошо бы белье постирать… Мыло я дам…

— Конечно, пожалуйста, и полы могу помыть, и что другое… Я могу.

— Можешь, можешь, верю, — улыбаясь, сказала Дина Васильевна и пошла в дом за бельем.

Так начались для Нади счастливейшие дни ее жизни.

Белье было откипячено, выстирано и наглажено. Мать сама из картофельной кожуры сделала крахмал, и, когда Надя принесла стопку чистого, накрахмаленного и подсиненного белья, Дина Васильевна ахнула:

— Батюшки! Как в лучшие времена! — И пригласила Надю к роялю.

Дом художника был полон удивительных вещей, но Надя не смотрела по сторонам, хотя очень хотелось.

Тетя Маня, главный советчик и почти член осиротевшей семьи, тоже приняла бурное участие в стирке и глажке белья.

— Ишь, сколь наворотили! Будто век не стирано, — приговаривала она.

Провожая Надю на первое занятие, не переставая учила и напутствовала:

— Рот-то не больно разевай, нехорошо это, когда глазами шарят по сторонам. За стол пригласят — не садись, скажи: «спасибо», мол, «сыта». Теперь ни у кого лишнего нет. Поняла? — И, напоследок, между прочим, добавила: — Все ж головой-то бы лучше кусок зарабатывать, чем глоткой. Надежнее…

Памятуя наказ тети Мани, Надя старалась не крутить по сторонам головой, и чуть было не сшибла в прихожей трехногий столик с цветами. Вдобавок ко всему споткнулась о ковер и едва не растянулась во весь рост. Дина Васильевна, не ожидая ничего путного из этой затеи, решила про себя, что неуклюжая девица здесь в первый и последний раз. Но как только Надя встала у рояля, там именно, где ее научили у Гнесиных, и пропела несколько нот, она насторожилась, уловив профессиональным чутьем необычную одаренность этой неуклюжей девицы. Внимательно вслушиваясь в звуки ее голоса, она старалась найти в нем недостатки или хотя бы малейшую нечистую интонацию — и не могла. Тембр голоса редкой красоты, теплый, бархатный, ровный на низах и середине, так же легко переходил в льющиеся серебристые верха.

«От природы поставлен голос. Настоящее меццо … а диапазон — море!» — не переставала дивиться Дина Васильевна. Однако, не желая преждевременно хвалить Надю, на всякий случай выговаривала ей:

— Потише, пожалуйста: петь надо, а не кричать, мягче, легче…

После урока, длинного и обстоятельного, Дина Васильевна отыскала пластинку и долго крутила ручку патефона.

— Послушай, как поет великая итальянская певица Амелита Галли Курчи.

Наде не понравилась знаменитая итальянка. То ли пластинка была заезжена, то ли Надя еще не была готова слушать великих певцов, пенье ей показалось не сильнее мышиного писка.

— Обрати внимание, какая кантилена, а легкость? Это итальянская школа, милочка. Потрясающее бельканто, на одном дыхании!

Ровным счетом ничего не понимая, Надя из вежливости утвердительно кивала головой.

Отныне жизнь ее распалась на два мира. Один скучный, с ненужными, как ей казалось, предметами, — школа и дом с вечно заплаканной, больной матерью. Другой — бесконечно интересный, удивительный дом художника, где царил возвышенный дух искусства.

Была ли Дина Васильевна «отменной певицей», Наде не пришлось узнать, но то, что она была отменной преподавательницей, — несомненно. Упорно, но неназойливо старалась она привить своей ученице вкус к классической музыке, только ее считая вершиной человеческого творчества.

— Романс, дорогая девочка, — говорила она, — это высшая форма творческого содружества между композитором и поэтом. Не случайно, например, все лучшие стихотворения великого Пушкина положены на музыку. И обрати внимание! Музыка романсов пишется на самые прекрасные, самые избранные стихи. Вот вслушайся в этот романс:

На холмах Грузии лежит ночная мгла… Шумит Арагва предо мной. Мне грустно и легко… Печаль моя светла…

— «Печаль моя светла», — повторила она. — Поразительно! — От избытка чувств Дина Васильевна с шумом захлопнула крышку рояля.

— Ты чувствуешь, как это красиво? Когда-нибудь ты поедешь в Грузию, увидишь, как прекрасна эта страна. Там живут необыкновенно гостеприимные люди… они удивительно музыкальны. Да, да! Простые люди, собравшись за столом, поют на четыре голоса!

Надя, желая поддержать разговор, улучив момент, вставила:

— Товарищ Сталин тоже из Грузии.

Дина Васильевна резко откинулась на спинку стула:

— О музыкальных способностях Сталина я не знаю, не слышала, зато о других его талантах наслышана предостаточно — сверх меры.

Надя с изумлением посмотрела на посеревшее лицо Дины Васильевны, не вполне понимая, шутит ли она. Но, уже овладев собой, она продолжала в прежнем тоне:

— И знаешь, детка, певец, только певец, без актерского таланта, не будет понят народом. Да, я не ошиблась, именно народом, ибо задача его — просвещать людей, а не в салонах выводить бельканто для избранных. В молодости своей я много слушала Шаляпина, и всегда он поражал меня вот этим сочетанием певца и актера: два гения в одном. Отсюда его несравненный успех. Особенно он изумлял в «Русалке»: таких «Мельников» земля наша не скоро народит. А жаль!

Потом, как бы спохватившись, гневно заставляла повторять Надю по много раз одну и ту же фразу и переставала сердиться только после того, как добивалась от нее нужного звучания.

Удивительная женщина была Дина Васильевна: то вдруг грозная и гневная, надменная до высокомерия, то проста, добра, отзывчива, способна прослезиться от чужих невзгод, отдать последнее. Веселая и остроумная, а подчас строгая до придирчивости. И весь внешний облик ее такой же изменчивый. Стоило ей улыбнуться — и все в ней ликовало: и карие глаза, и губы, и даже седые пряди вьющихся волос над моложавым лбом. Но сердиться ей не шло: она старела от гнева. Много мудрых и умных мыслей заронила она в душу любознательной Нади, и, к счастью, не все ушло в песок, многое закрепилось навсегда. Надя любила ее и боялась больше всего на свете.

— Старайся, дорогая, старайся! Постигая величайшее из искусств — музыку, жизнь свою превратишь в праздник, ибо только в творчестве, в созидании, человек может быть по-настоящему и полно счастлив.

Надя слушала и старалась изо всех сил понять смысл услышанного, в душе не всегда соглашаясь со своей наставницей. Ей казалось, что можно быть счастливой гораздо проще. Например, когда нет войны, не приходят похоронки, нет продуктовых карточек и лимита на электричество. Не продают яичного порошка и овсяного суфле, и, наконец, нет очередей за керосином — в общем; все как до войны.

Еще запомнилось ей, как однажды она пришла в назначенный час, но уже далеко за калиткой услышала: кто-то играл на рояле, и это была не Дина Васильевна, а другой, настоящий пианист. Она остановилась в замешательстве перед калиткой, раздумывая, стоит ли ей зайти или лучше вернуться обратно. Вечер был на редкость теплым. Май в тот год буйно одарил землю цветами. Цвело все: черемуха, сирень, сады, леса и луга, и казалось: воткни ты в землю лопату — черенок тут же зацветет. По дороге, забежав на платформу, Надя купила у старушки за 20 копеек букетик ландышей, любимых цветов Дины Васильевны, и теперь вертела их в руке, не зная, что предпринять. Из раскрытого окна выглянула хозяйка.

— Чего же ты там стоишь? Иди скорее, мы ждем!

«Она сказала «мы», — значит, у нее гости», — слегка досадуя, подумала Надя и на ходу пригладила волосы.

У рояля сидела молодая, как показалось Наде, женщина. На ее миловидном лице большие блестящие глаза смотрели на нее дружелюбно и весело.

«Это она так хорошо играла! Сколько же ей лет? Чуть, может быть, старше меня», — и невольно улыбнулась ей в ответ.

— Вот, Катенька, это и есть та самая Надежда, прошу любить да жаловать.

— Рада познакомиться, — сказала Катенька и сильно тряхнула крепкой маленькой ручкой Надину руку.

— А это Екатерина Александровна Соколова, учительница музыки и самая прелестная женщина на свете. Она любезно согласилась пройти с тобой твои вещи. Будешь петь с настоящей пианисткой, не то что я.

Надя сразу же почувствовала, как много значит хороший аккомпанемент, он как бы придает тебе крылья, и вот ты уже не только идешь, а летишь, поддерживаемая потоком звуков.

Екатерина Александровна очень сдержанно похвалила Надин голос, сделав кое-какие незначительные замечания, и, задумавшись на некоторое время, сказала:

— Знаете что? — Мне кажется, «Жаворонок» — это для более легкого голоса. Очень он у тебя могучий получается, прямо-таки орел! Кроме того, эта кажущаяся простота очень обманчива. Вообще, романсы Глинки требуют большого исполнительского мастерства, а у тебя его пока еще мало. Ты поешь, как птица, закрыв глаза, сама себя слушаешь! Давайте посмотрим Чайковского — «Я ли в поле да не травушка была». Тоже вещь отнюдь не легкая, но мне думается, она тебе по голосу подойдет.

Не прошло и получаса, как Надя вчерне уже знала «Травушку». Она и не подозревала, как поразительно красив может быть романс. Драматизм музыки и слов буквально потряс ее, пробуждая чувства совсем неведомые. Хотелось плакать вместе с этой девушкой, о которой она пела, рассказать, донести до слушателей весь трагизм неволи, и вместе с тем ликующая радость, радость удачи, самая первая ступенька на бесконечно длинной лестнице мастерства.

Дина Васильевна часто приглашала на уроки своих знакомых и приятельниц.

— Приучайся к публике. Певица должна быть внешне раскованна, а внутренне собрана одновременно. Это тоже мастерство, умение владеть не только голосом, но и собой, своим телом.

Надя робела и не любила посторонних, но перечить не смела. Надо так надо.

— Только не испортили бы ей голос, — говорили некоторые.

— Да она готовая певица, — восторгались другие.

Но Дина Васильевна стояла на страже.

— Нет, далеко не готовая, работы тут на целую жизнь хватит. Артистка в наше время должна быть образованной, а она дремучая невежда. Тут одна природа, не спорю, богатейшая, но на одной природе далеко не уедешь. Нужно мастерство. Учиться надо, вот что!

Не совсем права была Дина Васильевна. Не была Надя «дремучей». Ум ее — любознательный и острый от природы — действительно дремал, не имея возможности развиваться. Ее окружали добрые и отзывчивые люди, но что они могли ей дать? Жизнь московских пригородов в годы войны была суровой, а было их, этих лет, пять без малого, не считая финской. С весны, чуть сходил снег, копали огороды, без земли пропали бы с голоду: по карточкам пригородники получали только тяжелый, как глиняный, черный хлеб, керосину по 10 литров, и то редко — очереди занимались с ночи. С весны же готовились дрова на зиму. Школа с ее бесконечными перерывами из-за морозов в финскую, из-за Отечественной войны, когда от холода замерзали «непроливайки» с чернилами, из-за того, что половина преподавателей ушла на фронт, а ученики эвакуировались, не могла по-настоящему заинтересовать Надю. Душа ее стремилась найти что-то другое. Теперь это другое было найдено.

В первое же лето после войны явились многочисленные дачники. Кинулись чинить свои разграбленные дачи, сараи, заборы. До всего добирались местные, — с топливом было худо, а караулить чужое добро некому. Возвратились и демобилизованные ребята, но мало и все больше с ранениями, а то и вовсе калеки. Нехватка кавалеров ощущалась очень остро: на возобновившихся вечеринках девушки танцевали «шерочка с машерочкой».

Неизвестно, откуда возник в Малаховке темноглазый красавчик, день-деньской околачивающийся на толкучке-барахолке. Было в его лукавых, нагловатых глазах что-то такое, отчего при встрече с ним на улице, у Нади сладко замирало сердце. Каждый раз, проходя мимо, красавчик не смотрел, а поедал ее своими томными глазами. Надя с преувеличенно безразличным; лицом отворачивалась в противоположную сторону, чувствуя и затылком и спиной его прилипчивый, долгий взгляд. Парень явно искал случая для знакомства, и хоть нравился Наде, но не в привычках малаховских девушек так уж сразу открываться.

К маю мать купила на толкучке шикарное платье — панбархатное, цвета вареной свеклы, из американских подарков. Так сказала тетка, продававшая платье. С обновкой пришлось изрядно повозиться. Американка здорово потрепала свой туалет, прежде чем решилась послать его в подарок. Зато, когда переделка была закончена, восхищениям не было конца. Одну только тетю Маню американское платье оставило равнодушной.

— Не люблю обносков, хоть и заграничных. Свое хоть ситцевое, да свежее. А то ишь, «подарила!» Под мышками-то все выпрело. Осчастливили!

Но хоть и ворчала на неряху американку, а переделать помогала и строчила на своем допотопном «зингере».

Нагловатый красавчик был сражен наповал, увидев Надю в обновке. И не выдержал на этот раз. Встретив ее около школы будто невзначай, решительно перешел в атаку. Так состоялось знакомство. Красавчика звали, как он сам прошепелявил свое имя, «Шаша». Но Надя давно уже знала от закадычной подружки Тоси Фроловой, что зовут его Саша, фамилия Гуськов, живет у тетки в самом конце Советской улицы и что эвакуирован был из Белоруссии, а в дороге их эшелон разбомбили фашисты, мать Саши и две сестренки-двойняшки погибли. Каким-то чудом добрался он до своей тетки, сестры матери.

Наконец-то экзамены в школе закончились, и судьба Надиного аттестата повисла на волоске. Педсовет произошел бурный! Закадычная подруга Тося стояла за дверью учительской и напряженно слушала, не пропустив ни слова, чтоб немедленно и дословно сообщить результат. Особенно яростно настаивали оставить Михайлову на второй год преподавательница физики и историк. Каждый из них считал свой предмет наиболее необходимым в жизни современного человека и не на шутку был уязвлен пренебрежительным отношением со стороны нерадивой ученицы.

— Как могу я аттестовать ее, когда человек ни в зуб толкнуть, не знает элементарного? Она считает, что закон Бойля-Мариотта открыл некто по имени Бойль, а Мариотт — его фамилия, а Гей-Люссак — два разных ученых: Жозеф Луи Гей и Люссак. Судите сами, — горячилась физичка.

— Безобразное отношение к учебе, — вторил эхом историк.

Однако директор, из мобилизованных фронтовиков, выслушав всех, решил по-своему:

— Оставив Михайлову на второй год, мы причиним большое зло ее матери. Ведь она потеряла в этой войне двух самых близких: сына и мужа. Подумайте, товарищи! Она просто не вынесет еще один удар. А что касается самой Михайловой, она и второй год прощебечет, как эти года. Пусть идет учиться петь. На что ей алгебра и физика?

— Это неправильно, нечестно, если хотите знать, непедагогично, — раздались голоса возражающих.

— Послушайте! Ее отец погиб геройской смертью, а все ли были героями в этой войне? Правильно ли это? Я лично считаю, что в память погибшего отца мы можем помочь его дочери. А вообще… много ли мы помогали ей в учебе? А?

— Как же! Поможешь ей, когда в голове одни соловьи! — Кто-то засмеялся, и обстановка разрядилась.

Так добротой и снисходительностью учителей Надя получила аттестат об окончании десятилетки, где, кроме пения и дисциплины, все остальное значилось «посредственно». Но и это ей был подарок. На выпускном, прощальном, вечере она «очень недурно», как сказал историк, спела «Мне минуло шестнадцать лет» Даргомыжского и была прощена даже учителями-недругами. Аккомпанировала ей учительница немецкого, «фрау Зубстантив», прозванная так за чопорность и строгость.

— Ты зря не учила немецкий, — сказала она. — Если ты думаешь серьезно петь, немецкий необходим. Вся классика на немецком языке. Шуман, Шуберт, не говоря о Моцарте, Бетховене.

— Да, но все они переведены на русский язык, — попыталась возразить Надя.

— А! — отмахнулась Зубстантив. — Не то, это совершенно не то…

Фрау Зубстантив, как, впрочем, и все другие преподаватели малаховской школы № 1, считала свой предмет самым важным — жизненно необходимым.

Красавчик Сашок не был допущен до торжеств, он терпеливо стоял около школы и дожидался окончания вечера. Потом они долго шли в темноте ощупью, спотыкаясь о корни деревьев. Улицы не освещались, и единственный свет лился из окон редких не спящих дач. О чем они говорили тогда? Теперь, за давностью лет, она не могла вспомнить, но один разговор ей врезался в память — он не прошел для нее бесследно. Уже подходя к дому, они услышали бой курантов. На веранде соседней дачи шло запоздалое чаепитие, и на всю улицу громыхал репродуктор.

— У моей Дины Васильевны тоже очень интересные часы, — сказала тогда Надя.

— Какие же такие? — вежливо поинтересовался Сашок.

— А вот какие. Сами все золотые, в виде пенёчка, и каждый час открывается в пенёчке дверка и выскакивает расписной петушок, маленький такой, чуть больше моего мизинца. И кукарекает столько раз, сколько времени, а каждые полчаса с другой стороны, из окошечка, показывается курочка и хлопает крылышками.

— Ну это уж ты больно загнула. Золотые! Сколько же они стоят? Все медные и все серебряные на свете? — засмеялся Сашок.

— Я не сказала, что золотые, я не знаю, какие, — обиделась Надя. — Я сказала, как золотые, и делал их очень знаменитый старинный мастер. Я вот только забыла, как его зовут, нерусский какой-то. А еще у них лягушка есть, на рояле стоит — зеленая-презеленая, из дорогого камня, совсем как живая, только побольше, и глаза у нее из камней-самоцветов. Уральские мастера такую штуковину сделали и подарили художнику — мужу Дины Васильевны.

— Пустяковины это все, — небрежно процедил Сашок.

— Пустяковины! — передразнила его Надя. — Сам-то ты пустяковина.

— Кто здесь шумит, полуночники? — выплыла из темноты тетя Маня. Она только что усмирила соседей с репродуктором и была в боевом настроении. — Это ты, Надежда? А ну марш домой! А-а-а!. — увидела она Сашка. — И ты здесь болтаешься! А ну, двигай, двигай отсюда, нечего по ночам под заборами околачиваться.

— Всего, покедова, — поторопился распрощаться Сашок. Надя, недовольная бесцеремонным вмешательством, попыталась было огрызнуться:

— Какое ваше дело, с кем хочу, с тем и стою. Надоело! — Но дальше грубить не осмелилась, помня тяжелую тети Манину руку с детства. Была она теперь своим человеком, работала, как и прежде, на «Фрезере» учетчицей и еще находила время помогать матери и изредка баловать Надю кое-какими подарками из своей, небольшой зарплаты. Жила она одна, ни родных, ни близких, и в силу своего доброго характера привязалась к разоренной Надиной семье. Впрочем, она нянчила Надю еще ребенком и потому считала ее чуть ли не своей дочерью. По этой же причине ей ни чего не стоило дать подзатыльник своей, как она сама говорила «рабоче-крестьянской» рукой.

На следующий день, вечером, после работы, тетя Маня снова зашла к ним. Ее почему-то встревожил Надин приятель.

— Вот что, Надежда, ты вчера гудела на меня, а я тебе еще раз повторяю! Парень этот никудышный, никчемный. Добра от него не жди. Мотается, нигде не учится, не работает. Тетка его, Ячменева Таня, с ног сбилась, пристраивая везде. И к нам на «Фрезер» его пихали с милицией, да не задержался. Там работать надобно, а он на это непривычен. Целыми днями на барахолке — околачивается. Гоже это, такому лбу-то?

— Вам бы только человека оговорить, — не выдержала Надя. Слова тети Мани резали по больному месту своей правдой, от того и обидно, что возразить-то нечего.

— Пустой, пустой парень, охламон — одно слово. Нечего говорить, смотри сама, потом не пеняй: «Не знала!» Я тебя предупредила!

Мать всхлипнула:

— Война проклятая, всех ребят хороших подобрала, — Надя пулей выскочила из дому.

— Начинается! Опять заголосили! Уж лучше у художника, огород прополоть или полы вымыть.

Дины Васильевны дома не оказалось. Открыла Нюра — больная старая женщина.

— А хозяйка в Москве, скоро приедет, ты заходи, — предложила Нюра.

— Лучше я чего-нибудь поделаю пока.

— Дело найдется, были бы руки.

Нюре, ворчливой и недоверчивой, нравилась эта трудолюбивая девушка, не гнушавшаяся никакой работы. То, что Надя пела, — это второстепенно. Главное человеку — трудовые руки, — считала Нюра.

— На вот тебе бидон, да сходи-ка к Климовым, она в эту пору корову доит.

Хозяйка Климова еще гремела пустым подойником в сарае, а уже у дверей толпились желающие. Одна корова на весь поселок, где уж тут прохлаждаться, нужно вовремя успеть.

— Вот умница! — сказала Дина Васильевна, встречая ее в дверях. — У меня тоже сюрприз для тебя. Послезавтра едем в Большой театр. Будем слушать «Кармен» с Верочкой Давыдовой. Получишь истинное наслаждение. Волшебная музыка. А певица! И голос, и собой-то как хороша. Между прочим, кажется, последний спектакль в сезоне.

Надя единственный раз в жизни была в театре со своим классом, перед самой войной. Смотрели они тогда в Детском театре спектакль «В старой Англии». Помнила, что какого-то старика было жалко до слез, и она украдкой утирала глаза и нос рукавом, платок, как всегда, был потерян. Большой театр она видела только снаружи, и казался он ей похожим на древнегреческие храмы, как на картинках в учебнике истории, где обитали Боги, и был он недоступен и недосягаем, как всякая обитель Богов, как восьмое чудо света.

Сашок, узнав, что Надя едет в Большой театр, в знак презрения далеко сплюнул окурок.

— Чего хорошего в опере? Поют, поют, а чего поют — не пойми не разбери. Нудянка одна! Вот до войны я…

Но Надя его не слушала, она знала, что Сашок завидует ей, и понятно. Кто же не позавидует? Любой! А что Сашок видел? Что знает? Ничегошеньки!

— Ладно! Лады! Значит, завтра вас, королева, не ждать!

Кто впервые посетил Большой театр, тот, не забудет чувство восхищения, которое испытывает каждый сподобившийся посетитель. Во всяком случае, такое чувство испытывала Надя и была бы глубоко поражена, когда б нашлись думающие иначе.

Поздним вечером возвращалась она в полупустой электричке. Дина Васильевна решила остаться ночевать в московской квартире, чтоб не пришлось провожать ее, а тогда было бы Наде совсем поздно и страшно возвращаться домой. Уставившись в черные проемы окна невидящим взглядом, Надя еще раз вернулась в ложу Большого театра. Как же это все было? Вот они вошли и уселись на свои места в ложе, совсем рядом со сценой. Публика все прибывала потоками из дверей. Были очень нарядные в первых рядах и в ложах. Были и попроще. Атмосфера приподнятости и праздничности царила в зале. Дина Васильевна придирчиво осмотрела Надино платье и шепотом приказала ей:

— Сними сейчас же эти мерзкие бусы!

И пока Надя поспешно стаскивала с себя слегка облезлый жемчуг, добавила:

— Запомни раз и навсегда! Никогда не носи фальшивых драгоценностей, это очень дурной вкус. Она хотела добавить еще что-то воспитательное, но в этот момент гигантская люстра, окруженная хороводом Богинь невиданной красоты, начала меркнуть и погасла совсем. Чарующие звуки, такие знакомые и столько раз слышанные по радио, полились из оркестра и заполнили весь зал. Занавес плавно поплыл, и началось волшебство.

Кто же эти счастливые смертные, отмеченные небом, кому выпало счастье петь на этой сцене? Кто эта Кармен, чудо из чудес? Как она движется по сцене, как танцует, легко и свободно! «Убей или дай пройти!» — бросает Кармен, и сейчас, в полутьме вагона Надя чувствует, как мурашки холодными лапками бегут по ней. Дина Васильевна сказала, что в будущем партию Кармен она тоже сможет петь. Возможно ль это?! Замечтавшись, она чуть было не проехала свою Малаховку и спрыгнула на платформу, когда электричка уже тронулась. Не больше двух-трех человек сошли вместе с ней. Станция в этот час уже пустынна, и Надя была неприятно поражена, что ее поклонник не удосужился ее встретить. Идти было недалеко, и она вихрем домчалась до дому. Мать еще не спала, на столе шипел самовар, и тетя Маня, красная, от выпитого чая, с лицом, обсыпанным бисеринками пота, возбужденно толковала Зинаиде Федоровне:

— Самое главное, Зинаида, в жизни никому не завидовать. У каждого свои болячки. От зависти все зло на свете. «Всяк сверчок знай шесток!»

Наутро по Малаховке разнеслась весть: ночью ограбили дом художника, и даже кого-то убили. Надя бросилась со всех ног в Первомайский поселок, где была дача Дины Васильевны. Еще издалека она увидела около ее забора толпу людей. В дом никого не допускали, там что-то делали люди в милицейской форме. Ждали из Люберец следователя или еще кого-то важного.

Участковый, из демобилизованных, лейтенант Филимон Матвеевич, или попросту Филя, как его называли малаховские, у калитки расспрашивал какую-то женщину, кажется, соседку, и она, вытаращив и без того большие глаза, захлебываясь и махая рукой, объясняла ему что-то, а Филя быстро строчил в блокноте. Дины Васильевны не было, ее увезли на медпункт. Это она, первая, вернувшись утром из Москвы, обнаружила убитую Нюру. Толковали разное: одни говорили, появилась банда в окрестностях, другие утверждали: грабителей было всего двое и Нюру убили ударом топора. А третьи уверяли всех, что ограбление совершили свои, иначе откуда было знать, что хозяйка дома не ночевала, а старая, глуховатая Нюра не слышала, как была открыта форточка и отодвинуты шпингалеты. И еще подозрительно: окна на нижнем этаже закрывались обычно на ночь ставнями и только совершенно случайно хозяйка осталась ночевать в Москве, а Нюра заснула, забыв про ставни. Стало быть, кто-то знал и воспользовался, кто-то свой! Соседи, как водится, ничего не видели и не слышали. Справа дача профессора Дашковцева, слева живет работник Наркомвода с семьей, человек в высшей степени почтенный, оба вне подозрений.

Надя протолкнулась поближе к Филе послушать, о чем идет разговор, но в это время он закончил писать, свернул свой блокнот и приказал толпе разойтись. Увидев Надю, он ткнул в ее сторону рыжим прокуренным пальцем.

— Ты, Михайлова, зайди в милицию ко мне.

После обеда она зашла в участок, но Фили там не оказалось.

— Приехали двое в штатском из Люберец и отправились на дачу к художнику, — объяснила знакомая паспортистка Люся, одноклассница.

Наде хотелось побольше узнать обо всем, главное, куда увезли Дину Васильевну.

— Здесь она была, на медпункте, отхаживали, а потом сын за ней приехал с Москвы. Во страсти какие! Что деется! — шепотом добавила Люся.

Чтоб не привлекать внимания любопытных, сидевших на скамейке в ожидании Фили или еще по каким своим делам, Надя сунула голову в окошко паспортного стола:

— А что взяли-то?

— Да пустяки, не успели, спугнули их, видать. Сын тут был, сказал: «Точно не знаю, но кажется, ерунду, часы какие-то да статуй!»

— Статуй? Какой статуй? Не было у них статуев.

— Тебе, конечно, лучше знать, чем сыну, что у них было, чего не было! Значит, был, коль украли! Отойди от окошка, мешаешь, — сердито сказала Люся и с треском захлопнула его.

Надя, сама не зная почему, вдруг почувствовала, что ее мутит. Коридор милиции как-то сузился и закачался, стало невозможно стоять, и она присела на краешек скамьи.

— Часы и статуй, — повторила она про себя, а в ушах зазвенели слова: «кто-то свой, свой, свой» — и от этих слов ей стало совсем худо. Она поспешила выйти из милиции на свежий воздух. Моросил мелкий, как через сито просеянный, теплый дождик, и она с удовольствием подставила ему свое лицо.

«Зря я так испугалась, быть этого не может. И чего только в голову со страху не лезет», — отбросила от себя она то, что смутило и обеспокоило ее: «Часы и статуй».

Вечером вдоль забора замаячила знакомая кепка. Надя набросила кофту и выбежала за калитку на улицу.

— Как Большой театр, стоит на месте? — в сумерках, блестя глазами, приветствовал ее Сашок.

— Ты что, с неба свалился? — возмутилась Надя. «Не может он не знать — весь поселок кипит».

— А что? — удивленно спросил Сашок — Чего приключилось?

— А то! Дачу художника ограбили и Нюрку убили, вот чего приключилось!

— Да ну? Не слышал, не знаю!

И по тому, как безразлично он произнес свое «да ну», Надя уловила, скорее почувствовала, фальшь в его голосе.

— Врешь ты, не притворяйся, — раздраженно оборвала его она. — На твоей толкучке только об этом и говорят…

— Ты, конечно, лучше знаешь, о чем на толкучках говорят, а я там не бываю, не интересуюсь, — дела поважнее есть.

— Прямо не бываешь, шибко занят!

— Уезжаю завтра утром, проститься пришел.

— Уезжаешь? Что так? — чуть не поперхнулась Надя. Оказывается, сама того не подозревая, она успела привязаться к этому «никудышному» парню и теперь была неприятно удивлена.

— Ауфидерзейн-гуд-бай-покедова! — пошутил Сашок, но чуткое Надино ухо уловило: ему совсем не весело.

— Что ж, скатертью дорога! — сказала она, всем видом показывая, что ее совсем не трогает его отъезд, ей безразлично.

— И все?

— Еще попутного ветра могу пожелать.

— И на том спасибо, — обиделся Сашок.

К станции подошли молча. На душе смутно, неспокойно. Жалко бедолагу Сашка, и все привязывается неотступная мысль, та поразившая ее в милиции: «Почему часы и какой-то статуй? И что за статуй такой? «В виде лягушки, что ли», — сказала Люся-паспортистка.

Не выдержав, Сашок спросил:

— Что ж ты так и не спросишь, куда еду?

— А мне что? Твое дело!

Сашок уже догадался, что Надя в плохом настроении, а ему хочется расстаться мирным путем.

— Погоди! Я пришел попрощаться, а ты надулась, как клещ.

— Что же ты раньше никуда не собирался, а тут вмиг и всполошился?

— Ехать мне надо. Нельзя мне здесь оставаться, понимаешь? — горячо зашептал Сашок в самое Надино ухо.

— Вот оно что! Понимаю, как не понять! Убегаешь значит? От кого? — Она попыталась заглянуть ему в глаза. Не шутит ли?

Но ему, видно, не до шуток. На всегда самоуверенно-нагловатом его лице растерянность и тревога. Куда девалась презрительная усмешка? Смятение и испуг почувствовала Надя.

— Послушай, — начал он, — я хотел тебя попросить, если

В этот момент от станции с ревом тронулась электричка, и он замолк. Но именно в эту секунду Надя решилась сказать ему все, чем мучилась весь день.

— Что ж, нашкодил, надо сматываться?

— Что? Что ты сказала?

— А то сказала! Ты это со своими дружками Нюрку убил, некому больше!

— Ты что, очумела? — Ей видно в неверном свете платформы, как он испуганно дернулся.

— Ты, ты, только ты мог знать про часы и лягушку. Это я тебе о них сказала, — уже не бегу бросила ему Надя. В подземном переходе им встретились люди, и она вынуждена была замолчать, но, вынырнув на улицу, тут же продолжила:

— Не бреши, только ты мог знать, что Нюра была одна, вы подсмотрели, как я возвращалась без Дины Васильевны.

— Заткнись, дура! Говорю тебе, не убивал! — злобно зашипел Сашок и с силой тряхнул ее за плечи, стараясь заставить замолчать. Его перекошенное гневом лицо страшно. Но Надю уже не остановить. Ее уже «обуял бес», как говорила тетя Маня. В припадке ярости она теряла рассудок, не зная страха.

— Тварь! Подлая тварь! — завопила она, вырываясь от него.

— Пусти меня сейчас же!

Хорошо еще, что поблизости никого не было, хотя сцены «семейной драмы» малаховцам не в диковину. Их не удивишь.

— Правильно говорили: «свои это, свои сделали!» — на ходу выкрикивала она. Слезы обиды и гнева застилали ей глаза. Быстрыми шагами она припустилась к дому.

— Я-то, дура стоеросовая, зачем, зачем рассказала про часы, про лягушку? Чужим добром хвасталась, думала, человеку…

— Постой, Надя! — догнал ее Сашок. — Не блажи, послушай меня! Я правду говорю, отцом-матерью клянусь, не убивал я!

Надя замедлила шаги, она была готова выслушать Сашка. «А вдруг ошиблась? Дело ведь какое страшное. Отцом-матерью клянется! Может, зря оговорила?» Она и рада ошибиться бы.

— Верно говорю, с места мне не сойти, чем хочешь поклянусь! Не убивал! Не способен я на такое, я и куру забить не могу, не то чтоб этакое сотворить.

«Верно, верно, не такой он», — с облегчением подумала Надя, она уже почти поверила ему.

— Я и знать не знал, что она дома, разве я пошел бы на такое… Я только часы хотел взять, про которые ты говорила.

— Часы? Взять часы! — с горестным упреком воскликнула Надя.

— Антиквар в Москве посулил за них полторы тысячи. Думал тебе колечко с камушком подарить.

— Значит, ты все-таки залез туда, паскудник!

— Подожди! Понимаешь, только, значит, я часы-то схватил, а она тут! И откуда взялась, курва, и ну вопить на весь дом. Я еще лягушку ту на рояле заприметил впотьмах и тоже в карман сунул, все одно отвечать… и к окну. А она в меня вцепилась, как кошка бешеная, и орать дурманом! Тут я ее и пихнул. Она шмякнулась и затихла. Ну, а я в окно выскочил и давай Бог ноги. Вот! А потом, разве я мог?

Они уже подошли к Надиному дому, и, озираясь по сторонам, чтоб опять не вынырнула откуда-нибудь тетя Маня, все еще с сомненьем Надя сказала:

— Это ты сейчас выдумал, ты ее… чтоб не кричала!

— Нет! — дернул на себе рубаху Сашок. Говорю тебе, не я! Ну что мне сделать, чтоб ты поверила? Хочешь, под электричку сигану? Говори!

Надя верила, что в такой момент, когда «бес обуял» человека, от него можно ожидать всего. Но сейчас он был ей мерзок и жалок, и она с горьким презреньем проговорила:

— Пошел вон, гадина! Испоганил все. Я-то думала, ты человек, заступалась… А ты мразь, мразь, негодяй!

— Что, в милицию побежишь, да? Валяй, торопись! Он напугался и уже сожалел о своей откровенности.

«Не надо было, ах, не надо говорить! Молчать, молчать надо было! Поздно! Слово не воробей, вылетит, не поймаешь». Надя настежь распахнула калитку.

— Беги, беги, не опоздай! — вслед ей закричал Сашок, но вдруг, передумав, догнал и, больно дернув за руку, брызгая слюной, злобно крикнул ей в лицо: — Ты виновата! Ты! Зачем рассказывала? Подзадоривала, подуськивала? Чтоб понял я все, где что лежит, а без тебя бы я знал? И знать бы не знал! у

Что-то еще хрипло выкрикивал Сашок, но Надя уже не слышала. Как нарочно, откуда-то брызнул дождь. Шлепая по лужам, не щадя новых туфель, она взбежала на крыльцо и рванула на себя дверь. На ночь еще не запирались, ее ждали, и она, постояв в сенях, чтобы успокоилось бешено клокотавшее сердце, задвинула засов и открыла дверь в комнату. Тут только заметила, что ее порядочно замочило. И хорошо, не так заметны слезы на щеках.

Мать не бранилась, только головой покачала:

Гуляешь допоздна, дочка, страшно ведь, вон что творится!

Надя разделась и, не ужинав, едва ополоснув лицо холодной водой, залезла под одеяло.

— Что ж ты, Надюша, хоть чайку бы выпила, озябла! — ласково сказала Зинаида Федоровна, поправив ее подушку.

— Не, мам, не хочу! — Ее трясла лихорадка, зуб на зуб не попадал. «Что мне делать? Не пойду же я в милицию, в самом деле. Так-то я отблагодарила свою дорогую учительницу. Стыд, срам какой! Пропал Сашок! Сволочь этот антиквар, деньгами соблазнил, парня погубил только. Дурак, дурак, и зачем ему столько денег, куда девать их? Прав Сашок, я это, я во всем виновата, зачем хвасталась? Зачем рассказывала, обалдуевна».

Обвиняя и ругая сама себя, Надя незаметно задремала.

Утром она уже четко знала, что в милицию ей идти не след. Поверив Сашку, она представила себе все то, что произошло, как он рассказал, и вся ее неприязнь переметнулась на бедную Нюру:

«И зачем она вцепилась в Сашка! Зачем ей было стеречь, как собаке, хозяйское добро! Сидела бы тихо в своем углу, и ничего такого бы не случилось. Сама себе погибель искала. Жадность заела, хозяйское добро тащат! Пропади они пропадом — и часы и лягушка!»

С этой ночи Сашок пропал, и Надя старалась не думать и не вспоминать о нем. Она окончательно поверила ему, зная его незлобливый нрав, и уже не сомневалась в том, что произошел так называемый несчастный случай.

Вскоре вернулась из больницы Дина Васильевна, но на даче жить не пожелала. Теперь она приглашала свою ученицу в московскую квартиру и часто оставляла ее ночевать. Гибель несчастной Нюры так напугала ее, что она не могла оставаться одна по ночам — ей всюду мерещились грабители. Часы свои она иногда вспоминала и жалела.

— Уникальные часы были, я их все в музей намеревалась отдать, других таких нет, делал их (тут она опять называла мастера, иностранное имя которого Надя запомнить никак не могла). Лягушку из малахита я не любила, уж очень реалистично выполнена, даже неприятно, хотя тоже в своем роде уникальна.

В такие минуты Надя готова была расплакаться и признаться в своей ужасной тайне, покаяться, просить прощения и высказать свое сожаление о ненамеренной, но все же причастности к этому делу. Уж лучше бы Сашок не говорил ей ничего, носил бы свою тайну, как жернов на шее, сам. Но кто мог поручиться, как отнеслась бы к такому признанию сама Дина Васильевна? Возможно, отдалилась бы душой от Нади, не поняла, не простила. И не стало бы в ее жизни самого главного, прекратились бы занятия тогда, когда сделаны такие успехи, а до приемных экзаменов рукой подать. Теперь уже, год спустя, она не пойдет к Гнесиным бедной родственницей, как раньше. Она уже почти певица! И все это благодаря доброй и строгой, снисходительной и очень требовательной Дине Васильевне, так удивительно счастливо оказавшейся тут, рядом, под боком, в Малаховке. Нет и нет! Ничего она не должна знать, пусть пребывает в неведении, так лучше для нее, спокойнее. Как говорила тетя Маня: «Негоже сук рубить, на котором сидишь».

Август, такой долгожданный, наконец, наступил. И в один прекрасный день Надя надела свое «американское» платье и, прихватив ноты и документы, отправилась на Собачью площадку — средоточие всех ее чаяний и надежд. Мать, строгая и серьезная, и ворчливая тетя Маня провожали ее почти до станции. Тетя Маня все поправляла бант на затылке Нади, чем очень раздражала ее, и все твердила, что косу лучше вокруг головы положить или сзади пучочком, так приличнее. И уже у самой платформы перекрестила быстрыми, маленькими крестиками и, когда Надя засмеялась, пришла в негодование:

— А ты смейся! Веками люди жили, в Бога веровали, не глупее тебя, милка, были. Ишь, нашлись ученые, ни Бога, ни черта! Погоди, познаешь на себе его святую волю!

Мать поцеловала сухими, горячими губами:

— Ну, ни пуха, ни пера!

Что за день был! Тепло, солнечно, один из тех, что помнится особенно хорошо. Собачья площадка нашлась без труда. У дверей училища собралось множество народу, все больше молодые и, как показалось Наде, красивые девушки. Женщина в канцелярии пробежала глазами заявление и аттестат, и улыбка чуть тронула ее полные губы:

— Придешь на экзамен пятнадцатого августа, в десять утра. Отбор будет в три тура — пятнадцатого, двадцатого и двадцать пятого, поняла? Не забудь захватить ноты, что будешь исполнять.

Ей очень хотелось потолкаться в коридоре, поговорить с девушками. Но не посмела. Ее выручила высокая тоненькая девушка с гладкой прической на прямой пробор.

— Вы тоже на вокал?

— Да, — с готовностью ответила Надя.

— Пятнадцатого в комиссии сама Елена Фабиановна, она совсем не строгая, только я вам посоветую, никаких завитых волос, она терпеть не может ненатуральности.

Надя уже раскрыла рот сказать, что у нее свои, не завитые…

— А вы к какому педагогу хотели попасть? — продолжала щебетать ее собеседница.

— Я не знаю, мне все равно, лишь бы попасть.

— Как все равно? — изумилась она. — Какой у вас голос? Ах, да что мы говорим! На сегодняшний день почти двести заявлений, а возьмут не больше двадцати пяти человек.

Сердце Нади покатилось вниз, куда-то в ноги, в горле стало сухо, не проглотить. Двести человек, и еще будут. Шутка ли? Но ведь мне обещали, та, высокая, Вербова, прямо сказала: «Приходи на следующий год, возьмем». Теперь я подготовлена, у меня репертуар, три вещи на выбор: Чайковский, Римский-Корсаков и Даргомыжский. Дина Васильевна сказала, что Даргомыжский у меня звучит очень недурно».

В полном душевном смятении вернулась Надя домой. А дома ждал неприятный сюрприз.

— Филимон Матвеевич заходил. Про тебя спрашивал. Вот повестку оставил. Что ты там еще натворила? — жалобным голосом спросила мать.

В повестке значилось: явиться в милицию в 10.30, в случае неявки…

«Вот оно, начинается!» — холодея, подумала Надя.

— Ничего мам, не натворила, это в связи с кражей у Дины Васильевны, — стараясь говорить, как можно спокойнее, ответила она.

— Я тоже так подумала, очень уж он все рассматривал. Все на фотографии глядел, спрашивал: «А это кто, да кто?»

Поутру Надя отправилась в милицию, гадая по дороге, каков будет у нее разговор с Филей. «Может, вещи нашлись, так меня для опознания зовут, хозяйка-то в Москве, или спросить хочет, не знаю ли, где Сашок, куда подевался. Кого, мол, подозреваю? Только от меня шиш, что узнаешь!»

Позади себя она услышала протяжный вой электрички и загадала: если раньше до столба дойду, чем эта электричка, все будет хорошо. Прибавив шагу, она подошла к столбу первой. Электричка с ревом пронеслась мимо нее, минуя платформу.

«Раменская, идет без остановок, а я ее все же обогнала, значит, все будет хорошо».

В милиции паспортистка Люся кивнула ей.

— Ты чего?

— По вызову. Вот повестка.

— А, следователь там у него, из Люберец.

Надя закусила губу: «Вот неожиданность!»

Дежурный милиционер, он же и заместитель Фили, тоже из демобилизованных, прыщавый, долговязый парень, взял у нее повестку.

— Посиди минутку, сейчас доложу. — И тут же вынырнул снова, проводив Надю до двери с надписью, обильно засиженной мухами: «Зам. нач-ка милиции. Фомин Ф. М.».

— Садитесь, Михайлова, — предложил Филя, как только она переступила порог.

Следователь, еще не старый и, как показалось ей, даже не злой, молча, с любопытством уставился на Надю.

— Как успехи, артистка? — спросил Филя.

— Пока хорошо, а дальше видно будет.

— Ну, давай-давай, пой! Она у нас на артистку учиться идет, кто слышал, говорят голос — прямо в Большой театр можно, — пояснил Филя следователю.

«Эко хватил!» — усмехнулась про себя Надя. Следователь чуть улыбнулся, самыми уголками рта, откинул пятерней волосы со лба и заглянув в папку с бумагами, спросил:

— Вы ведь у Крыловой занимались, так? И долго?

— Около года. Да, точно, год!

— Ты рот что, скажи нам, Михайлова, — вмешался в разговор Филя. — Ты ведь с Гуськовым любовь крутила.

— Чего, чего? — ощетинилась Надя. — Ни с кем я любовь не крутила!

— Стой, не горячись, спокойно! Все же встречалась?

— Не знаю никаких Гуськовых, — отрезала она, всем видом своим желая показать, что никого и ничего не боится.

— А вот парень, что жил у Ячменевой, племянник ее, тоже тебе не знаком?

Дальше запираться нельзя было. Филя не один раз видел их вдвоем.

— Сашок, что ли? — как можно небрежнее спросила она.

— Сашок-посошок, он самый, — в тон ей ответил Филя. — Где он сейчас?

— Не знаю, мне не доложился.

— Прошу вас, — обратился к ней следователь, — вспомните, пожалуйста, когда вы видели его в последний раз?

«Культурный! Прошу, пожалуйста, а просьба звучит как скрытая угроза, попробуй только не ответить!»—Где-то в конце июля.

— А точнее?

— А точнее не помню, кажется, двадцатого июля.

— Расскажите подробнее, как и при каких обстоятельствах, продолжал он, подбадривая Надю улыбкой.

«Настырный, как оса». — Мне нечего рассказывать, прошлись по улице до станции — и обратно, по домам. Дождь был. Да, точно, вечером двадцатого.

— Значит, на следующий день после убийства? Не был ли он взволнован происшествием?

— А чего ему волноваться?

Хитрый этот Филя! Сразу сообразил, что молодой, неопытный следователь быстро зайдет в тупик при таком допросе.

— Смотрю на тебя, Михайлова, и диву даюсь.

Но ее не проведешь, она ждала подвоха, настороже! И готова отразить атаку.

— Да… — продолжал вздыхая, Филя, покуда следователь строчил в своей папке. — Собой ты девушка «на ять». Номер первый в Малаховке, в артистки собираешься, а с такой шпаной, понимаешь ли, с босотвой, можно сказать, путаешься…

— То есть дружбу водит, — поправил его следователь. Он явно не желал преждевременно без надобности обострять отношения. Но взрыв все-таки произошел. «Бес» крепко обуял Надю, лицо ее покрылось малиновыми пятнами.

— А с кем я, извините, по-вашему, дружбу должна водить? Где они, наши «хорошие» парни? Где? Нет их! Какие и были, так на войне погибли. Вон из десятых классов из всех ребят один вернулся целый, а другой без руки. Вы там, на фронте, что ж не уберегли их для нас, что не прикрыли собой «хороших» парней? Сами-то целые вернулись, а «хорошие» погибли или калеками остались!

— Это ты зря так, — примирительно сказал Филя. Не по тому руслу течет допрос.

Следователь молча потер подбородок. Конечно же, она по-своему права. Обездолила война целое поколение. С этим нельзя не согласиться.

Между тем Филя упорно гнул свою линию. Он был уверен, ему удастся выведать у Нади все, что им нужно. Слишком несдержанна, горяча эта особа. Где-то да сорвется. Главное у таких — самолюбие, и по нему-то надо бить.

— Да! — продолжал он, вроде как бы сочувствуя, а может, и в самом деле жалея ее. — Ты вот что, Михайлова, сама подумай! Отец твой герой, пал смертью храбрых. Героя на фронте получить непросто, по себе знаю. Брат тоже добровольцем, чуть старше тебя, ушел на фронт. Жизни своей молодой не пощадил. А эта пакость, понимаешь ли, со старухой воюет. Старуху убил, герой, а?

Расчет Фили верный. Надя не выдержала:

— Не убивал он ее! — выкрикнула она.

Филя, не давая опомниться, сразу подхватил:

— Не убивал? А что же, сама она себя по затылку треснула, аж дух вон?

— Сама, сама она виновата. Вцепилась в него, хозяйское добро вместо пса цепного охраняла. Чего ей было лезть на рожон!

Не просчитался Филя, не выдержала, она, расплакалась и все как на духу рассказала. Казалось ей, что слова ее спасут Сашка от неминуемой кары. Не звери же они, эти люди, не могут не посочувствовать сироте. И все, что от Сашка слышала о его детстве, о страшной ночной бомбежке эшелона с эвакуированными, где он ехал с родными, и как выбежав в поле, один скитался по деревням и воровал в огородах репу и морковь, потому что никто ему куска не подал, а только гнали и травили собаками пока не дотащился до единственной тетки в Малаховке. Притих следователь, что-то про себя обдумывает, видно, что подействовал на него Надин рассказ.

— Тебе бы в адвокаты податься, — получается. Убеждать можешь. Однако на-ко вот, прочитай! — Филя достал из папки у следователя бумагу и протянул Наде.

— Читай!

— Что это?

— Протокол допроса твоего дружка-приятеля.

— Не буду я читать. Мало ли чего вы там настряпаете.

— Тогда слушай, сам прочту…

И узнала Надя, что уже взяли Сашка, когда он в поезд садился. Выдал его антиквар, испугался, понял, что не простое, краденое покупает. И из всего этого получалось так: — во всем виновата одна она — Надежда Михайлова. Она наводчица, она его подучила, рассказала, что за вещи такие, и цену назвала, и день сказала, когда хозяйки не будет. А про Нюрку-прислугу он и знать не знал. Деньги те хотели разделить с ней поровну. Не поверила Надя ни единому слову.

— Быть этого не может, чтоб Сашок так бессовестно оболгал. Вранье, вранье какое-то, — растерянно повторяла она.

— Подойди сюда, к столу. Подпись видишь? Узнаешь его почерк?

Подпись-то стоит, а чья? Она Сашковой подписи в жизни не видела.

— Вот ведь как получается. Адвокатствуешь ты тут, выгораживаешь дролю своего, спасаешь, а он тебя топит. Тянет тебя в соучастницы, а ты, дуреха, заступаешься за него!

Толковал ей что-то Филя, убеждал в чем-то, а что? Она не могла сообразить, видела только, что глаза у него сердитые, осуждающие.

— Да ведь это неправда!

— Доказывай теперь — правда-неправда…

— Нет, почему же, все правильно, — вмешался следователь.

— Михайлова дает правдивые показания. Подпишитесь вот здесь! — ткнул пальцем в бумагу, где надпись: «Протокол». — Вот видите, стоит слово «подпись».

Затем, ей подсунули еще одну бумажонку подписать и оба долго втолковывали, что-то чего она никак не могла понять, о невыезде из Малаховки.

— Как же так? У меня пятнадцатого первый экзамен, я никак не могу пропустить. Мне надо ехать в Москву! — старательно убеждала следователя Надя.

Он понимающе кивал головой, улыбался и смотрел на нее прозрачными глазами:

— Придется экзамену обойтись без вас. Временно! — Филя проводил ее до двери.

— Дура ты дура, недотепа. Судить тебя теперь будут. Срок впаяют! — сердито засопел он.

— За что?! — вскрикнула, как ужаленная; Надя.

— Там узнаешь, за что! «Неладно получилось», — думал расстроенный Филя. Не Надиной беды хотел он. Парень этот, Сашок, давно намозолил ему глаза. Бесконечные жалобы соседей надоели до смерти: «призвать к порядку», «заставить трудиться бездельника, тунеядца, трутня» — сыпались беспрерывно. Давно хотел пристроить его к месту, а получилось? Опозорил дочь героя. Помог подвести под суд.

Зато следователь доволен: чистосердечное признание свидетельницы обвинения, и все без усилий, без какого-либо нажима со стороны следствия. Обошлось даже без угроз и запугивания. Все по закону. Такого еще не случалось в его практике.

Как по взмаху волшебной палочки, превратилась принцесса в Золушку. Впереди был суд… но и до него хлебнула Надя полной мерой презренья и злорадства со стороны знакомых и друзей. Молва беспощадно злая далеко обогнала действительные события.

— Допелась, допрыгалась, артистка! Теперь в кутузке Лазаря петь будешь! — не раз неслось ей в след.

Суда Надя не то чтобы боялась, а даже, наоборот, была уверена, что Сашок, увидев ее, откажется от своих чудовищных показаний. Больше всего ее страшила встреча с Диной Васильевной. Какие слова надо найти, чтоб оправдаться перед ней, как убедить ее?

И, конечно, мать. Как будто мало горя выпало на ее долю, как будто взялись силы небесные доканать ее. Но нет, мать, слабая, всегда готовая плакать над своим и чужим горем, вдруг стала неузнаваемая: ни слова упрека или жалобы. Словно ждала она этого дня, чтоб сказать себе: «И это меня не сломит».

— Не плачь, Надюша, не виновата ты. Разве могу я поверить в такое… Был бы отец жив, не дал бы тебя в обиду. Все война проклятущая.