"Олег Николаевич Шестинский. Блокадные новеллы (fb2) " - читать интересную книгу автора (Шестинский Олег Николаевич)

Конь

Был мой дядя Григорий до войны управдомом и войну встретил управдомом. Из-за последствий контузии, полученной в первую мировую, его освободили по чистой. Работал он рачительно, и имелась у него своя радость в этой службе.

Радость заключалась в коне, выделенном райкомхозом для разных мелких нужд — дрова привезти жильцам, мусор вывезти, зеленые насаждения доставить весной — мало ли как можно было использовать скромную лошадиную силу…

Это был старый дончак, белой масти, на трех ногах черные чулочку, серебристый пересверк по бокам, и самое главное — глаза, продолговатые и грустные, до сих пор отливали у него редкой голубизной. Когда на него смотрел лошадник, то смотрел со вздохом, потому что представлял, каким мог быть конь в молодости.

Бывший кавалерист Дубок, слезливый с похмелья, припадал во дворе к теплой конской шее и шептал коню нежные слова; «Голуба, мне бы тебя под Перекопом, вынес бы ты меня из-под обстрела, не сидели бы в моей рабоче-крестьянской груди империалистические осколки…»

А коня так и звали Голуба.

Старушка Марья собирала по лестнице у жильцов черствый хлеб, огрызки и в плетеной корзине несла их по утрам коню. Гладила его поредевшую челку и говорила, как родному: «Годами-то ты не велик, а уже старенький, ровно я… Я тебе хлебушко размочила, десны-то, видать, успел сжевать…»

Цыган без определенных занятий, живший поблизости, сверкая белыми зубами, стрелял взглядом: «Встреть я такого раньше — умер бы, а увел… Помню, при проклятом царском режиме…» — пробовал пересказывать известные уж всем истории о конокрадах.

А девочка Люся поднималась на цыпочки и вглядывалась в светлые лошадиные глаза, удивляясь, что они красивые — почти как у людей…

Дядя Григорий ревниво относился к коню и вышеупомянутых лиц допускал к нему только при своем хорошем настроении. «Конь не молод, за ним следить надо, а вы расслабляете…» — порою выговаривал он. Но сам любил коня с печальной привязанностью немолодого одинокого холостяка. Вечерами, когда вокруг никто не мелькал, он кипятил воду и ставил припарки на разбухшие лодыжки Голубы. Случалось, приносил отборный ячмень из артиллерийских казарм, где вел профессиональную беседу с конюхом, тоже холостяком и ровесником.

Бабушка моя не понимала этой его жизни и выговаривала с укоризной: «Весь потом пропах, скоро сам рысью побежишь… Женился бы, взял бы серьезную женщину, — высказывала она сокровенное желание, — а то на конюшне весь век прокоротаешь! Виданное ли дело!» Дядя Григорий любил свою мать, но от ее наставлений ускользал, запевая с улыбкой старую песню:

Конь не обманет, Конь не изменит…

С началом войны обязанности коня изменились. Голуба с дядей Григорием отправились на рытье окопов. Огромное множество людей с лопатами, кирками и заступами долбили и копали землю, а дядя Григорий на Голубе отвозил землю на укрепление оборонительного вала. Голуба вздрагивал ушами, удивляясь непонятной работе людей, — люди беспрерывно двигались, суетились, помогали друг другу, и их решительное оживление передавалось коню. Вдруг неожиданно все стали разбегаться; дядя Григорий, держа лошадь под уздцы, пихал растерявшихся женщин под телегу. Голуба стоял спокойно и при страшных взрывах бомб, которые вскидывали в небо столбы земли, и при пронзительных стонах, раздававшихся на всем поле. Он лишь заволновался и испуганно скосил глаза, когда увидел, как на телегу, сбросив землю, постлали полосатую клеенку, а на нее положили рядком людей, перевязанных белыми, кровоточащими бинтами. От запаха крови ноздри коня вздувались, но дядя Григорий сильно и впечатляюще провел рукой по его морде с приговором: «Терпи, Голуба, осторожно вези, Голуба, от нас с тобой жизнь людей зависит…» И сам повел коня, выбирая путь ровнее, откидывая от колес камни и коряги, повел к белеющему вдали поселку.

Осенью Голубу все чаще стало томить ощущение несытости. Сладкий и сочный ячмень виделся ему только во сне. Старуха Марья больше не выносила в корзине тающие во рту, сытные куски хлеба. Лишь дядя Григорий молотком разбивал спрессованную дуранду и отделял желто-серые куски для коня. Дядя Григорий осунулся, подсох, лицо его подсинил голод.

В ноябре дядя Григорий тронулся на Голубе в необычную дорогу: на кладбище. Он сидел в передке телеги, а за ним запеленатая в белую простыню лежала одинокая старуха Марья, слегка перекатывающаяся на неровных местах. Старуха Марья выглядела как игрушечная, но конь не видел ее лица и не знал, что везет. На кладбище мордастые мужики предложили дяде Григорию: «За полбуханки отдельную выроем», — «Откуда у меня? — развел руками дядя Григорий. — Я управдом». — «А коли управдом — давай в общую», — и мордастый махнул рукой в сторону, где высился штабель покойников.

И был это последний день, который дядя Григорий провел с конем.

Поутру он подошел к распахнутому сараю, с которого сбили замок, и нашел только обрывок уздечки и подмороженную кучку навоза. Сердце остановилось у дяди Григория. Он прислонился к косяку, переводя дыхание. Впился Глазами в конские следы, но они чуть виднелись метров на двадцать, а потом пропадали на раскисшей земле.

Старуха Марья умерла, кавалерист Дубок и девочка Люся эвакуировались, цыган исчез неведомо куда. И ошеломленный дядя Григорий бросился из последних сил в милицию, «Коня свели», — выдохнул дежурному. «Да, — многозначительно сказал дежурный, — сейчас коней не просто сводят, их съедают», — и передал известие по начальству.

Завязалось уголовное дело. Следователь пытался доказать, что конь был похищен самим дядей Григорием и продан им.

«Конь мне как родня приходился», — твердил дядя Григорий, но следователь от таких слов только морщился и считал их к делу неотносящимися. И по суровым требованиям военного времени оказался дядя Григорий в тюрьме.

Два раза бабушка носила ему передачи: в алюминиевую кастрюльку наливала суп, обкладывала кастрюльку ватой, потом заворачивала в байковое одеяло, клала в баул и спозаранку несла через город, размышляя о горькой судьбе сына. И белый конь со светлыми глазами казался ей дьявольским наваждением, явившимся, чтобы погубить сына. «Женился бы, так другим бы стал, к дому уход обращал, а не к бессловесной скотине», — рассуждала она и корила себя, что не подыскала ему сама подходящую невесту. «А ведь были, которые б пошли…» Чем ближе подходила к тюрьме, тем сильнее у нее билось сердце, она всматривалась в высокие каменные стены ограды, и ей делалось до слез тоскливо оттого, что их построили, дабы отгородить ее сына от людей, воздуха, ледяной реки…

Когда бабушка втаскивала свой пухлый баул к дежурному по тюрьме, дежурный ее останавливал: «Постельных принадлежностей не принимаем, в целях гигиены». — «Да у меня суп». И бабушка начинала раскручивать свой объемистый сверток. Дежурный приподнимал крышку, приглядывался к жиденькому вареву, сочившему аппетитный парок, и говорил удивленно: «Суп, точно».

Дядя Григорий в своей камере от скудного пайка, от плачевности своего положения сначала истончался до прозрачности, а потом внезапно стал расплываться, словно в него накачивали воду. «Так что ж, и не воспользовался конем-то?» — пытал его сосед, продавец, попавшийся на обвесе. Дядя Григорий отрицательно кивал головой. «Дела…» — тянул продавец, с сожалением глядя на распухающие ноги дяди Григория. Дядя Григорий спал плохо, но когда впадал в полузабытье, ему являлась, как видение, не его ранняя молодость с радостями и надеждами, а молодость его коня, через которого принял он страдание. А видел он коня с торчащими, как майский подорожник, ушами; с грудью выпуклой, лоснящейся, крепкой, как броня; с игривым и выносливым крупом; со стройными изящными ногами, чующими малейшую волю конника и готовыми выплеснуться торжествующей рысью; с глазами красивой женщины…

И еще ему виделось в эти мгновения, что конь его скачет по необозримому полю, и чем мельче вдали обрисовывался силуэт коня, тем ему, дяде Григорию, делалось хуже и беспомощней.


Третью передачу у бабушки не приняли. Дежурный порылся в бумагах, деловито сообщил: скончался такого-то дня. От сердечной недостаточности…

Бабушка в тот день вернулась без баула, И горе ее выражалось не плачем или стенанием, а бесконечным тягостным, опустошенным молчанием.


К весне мы получили телеграмму, приведшую нас в счастливое недоумение. Телеграмма гласила: «Еду хорошо целую напишу Гриша. Тюмень». Почтовые работники подтвердили, что ошибки нет. Бабушка была вне себя, и мы заметили, что она достает с полки алюминиевую кастрюлю и обтирает тряпкой половник. Мы промолчали, а моя мать сказала: «Он ведь, если жив, то — далеко», — и бабушка молча поставила кастрюлю обратно.

Несколько дней мы в семье судили да рядили и решили в итоге показать телеграмму начальнику тюрьмы, — ведь была у нас официальная справка о смерти дяди Григория. Начальник тюрьмы несколько дней наводил справки, расследовал, а потом объявил нам, что объяснения телеграмме не находит и вся документация, находящаяся у него, абсолютно достоверная.

Долгое время мы обдумывали странную ситуацию: может, кто-нибудь воспользовался его документами? Но зачем тогда писать родным — себя выдавать? Может, он сам под чужим именем был отправлен в Сибирь? Но почему тогда больше ничего от него не последовало? Больше ничего…

Я жил всю зиму среди смертей и повседневных трагедий. Я привык к насущной жизни. Но история с дядей Григорием, пронзительно-печальная и человечная, впервые в моей собственной жизни возникла как тайна и загадка. Куда они делись, белый конь и тихий человек, дядя Григорий?

«А ведь они, наверное, где-то скачут вместе, где-то едут», — думаю я и теперь, когда мне почему-то трудно жить.