"Жак Шессе. Последнее бабье лето ("Двойник святого") " - читать интересную книгу автора

женщин, ничего, кроме маленькой холодильной камеры, доставляемой из бара, а
кроме этого - последняя жена, позволявшая себе кричать на него в присутствии
посторонних. После чего она запиралась в своей комнате на несколько дней, а
старик был полностью предоставлен самому себе. Представьте себе, что такое
одиночество для того, кто жил в образе, созданном им самим?
- Вы очень строги, Габриель. Вы заново начинаете суд, которому уже
десятки раз подвергали писателя. Вам хочется забыть войну, быков, бокс,
буйволов, уйму времени, когда он гонял на старом "ремингтоне". А еще...
смерть, Габриель. Обостренное ощущение смерти. После которой - nada *.
Молитва nada в вашем любимом "Прощай, оружие".
______________
* ничего (исп).

- Ничего я не забываю, и вам это известно, а уж смерть-то! Просто я
была в отчаянии от всего этого. Он все оттягивал момент своей смерти и
слонялся, невеселый и заросший, как неприкаянная душа. Под конец нашего
пребывания там мы тоже слонялись по Кечуму, пили, ссорились, плохо спали. -
Она замолкает, дрожит, потом едва слышно добавляет: - Там был зачат Матьё.
Меня сердило, что она так предана Хемингуэю, потому как я сам долгие
годы не мог без него жить и по-своему присвоил его себе, если можно так
выразиться. Хемингуэй много путешествовал, не сидел на месте, я был более
верен своим холмам, но, по сути, мы были одинаковы: он перемещался по свету,
неся в себе то, что так сильно было и во мне, - вкус к риску, вызов смерти и
беспрестанные думы о ней на разные лады. Я тоже рано начал писать, выходил
на ринг, несколько раз был женат, а мой отец свел счеты с жизнью,
застрелившись из охотничьего ружья. Мое уединение было сродни Кечуму, и
пусть я даже знал, что не убью себя, все же меня поразила схожесть пейзажей,
холмов, лесов, воздуха, в котором тело становится легче, а дух чаще
воспаряет. Случалось мне представлять старого писателя с белой, похожей на
чертополох бородой грустно бродящим среди сосен и осин: позади были скачки
по саванне, острые рога и клыки. Впереди его ждали другие рога, невидимые,
от которых не уйти, не убежать, не ускакать. О, nada ! О, пустота, с которой
смиряешься задолго до того, как превращаешься в покорный кусок мяса.
Что могла поделать с этими моими мыслями Габриель? Ничего. Впрочем, мне
вовсе не было грустно думать о старике в его последнем пристанище: я словно
вглядывался в одну из сует земных, милых моему сердцу и сопровождавших меня.
Хемингуэй сидел перед окном, был вечер, он просто смотрел, как над высоким
холмом, на котором поблескивал снег, зависают орлы. Он больше не вспоминал
свою жизнь.
Чем была его жизнь? В эту минуту он мог бы сказать: ничем. То есть
ничем, что могло бы возродить его, помочь выстоять против одиночества,
пошлости почестей, душевной и телесной старости. В последние годы усталость
одолела его, он без сожаления оставлял все ненужное, и не было в этом ни
поспешности, ни ненависти к кому бы то ни было или к себе самому. Это был
уже не он и не прекрасный образ, созданный им для себя и других, а нечто
жалкое и сконфуженное, с которым он покончит через несколько часов. В нужный
момент нужно действовать не спеша, как прежде, на охоте, целиться, как
когда-то целился зверю между глаз или в самое сердце. О чем думается в
подобный момент, собрат мой, Хемингуэй?
Я часто воображал, что в последнюю минуту жизни, если повезет сохранить