"Жак Шессе. Исповедь пастора Бюрга " - читать интересную книгу автора

того, я набросал к следующему воскресенью проповедь еще более суровую, чем
все предыдущие: пусть все увидят, что я готов дать бой на том самом поле,
на котором они меня теснили. Безумная затея. В воскресенье я всей кожей,
как ледяной ветер, ощущал поднимавшуюся к моей кафедре злобу. Замкнутые
лица, полные бешенства взгляды... Чтобы продемонстрировать им решимость, я
вернулся к первой своей теме и посвятил проповедь словам Кальвина: "Следует
покончить со скупостью, то есть с нашей жаждой обогащения". Добрых полчаса
я с кафедры гневно обличал скупцов. Озлобление достигло предела.
Кто-то, быть может, удивится моей наивности - неужто я так верил в
действенность короткой проповеди? - а иные сочтут, что я был чересчур
самонадеян, думая, будто паству целого прихода - тем более здешних пройдох
и искушенных торгашей - могут ранить, как тяжкое оскорбление, речи совсем
молодого пастора. Но рассуждать так значило бы недооценивать преданность
этих крестьян церкви, их крепкую и боязливую веру. Здесь, в горах, не
строят насмешек над Богом. Его чтут. Его страшатся. При всех излишествах,
которым предаются эти люди, при всей их дерзости они с опаской относятся к
наслаждениям плоти. А слишком быстро нажитые состояния вызывают
неодобрительные и завистливые взгляды. При всех сегодняшних компромиссах
несколько веков протестантизма не могли не заронить в их души зерно
угрызений совести.
Мне эти угрызения были на руку. Никто не смел открыто выступить против
меня, коль скоро проповеди мои взывали - все более и более настойчиво - к
обостренному чувству дурного и грешного, что живет подспудно в сердце
каждого протестанта. Я хулил - передо мной склонили головы. Я угрожал -
передо мной отступили. Я вовсе не пытаюсь кичиться этим или записывать это
себе в заслугу. Мне слишком хорошо известно, что моими устами говорили века
покаяния, голоса всех пасторов, клеймивших плоть, наживу, гордыню. И каждое
воскресенье во время проповеди я думал об этих страшных людях в черном, чье
слово и жест ложились гнетом на поколения безропотных прихожан.
И должен еще признаться, что в мыслях о них, об этих мрачных воинах,
более чем в мыслях о Небе, черпал я мужество в минуты слабости, когда мне
случалось почувствовать себя беззащитным перед лицом враждебной мне деревни
или просто наваливалась усталость, лишая меня на время возможности
продолжать борьбу. Я создал в воображении целую галерею лиц и мог в любую
минуту увидеть сияние их глаз, когда меня одолевала грусть. Но чаще всего
мысль моя устремлялась к Кальвину: с тех пор как я заступил в этот приход,
не было дня, когда бы я не чувствовал потребности думать о нем,
представлять себе, что сделал бы он на моем месте, читать его и черпать
вдохновение в непреклонности его трудов.
То был странный дуэт. Каждая моя мысль, каждое слово носили отпечаток
"Наставления в христианской вере"; я размышлял над ним в своем одиночестве,
чтобы полнее проникнуться учением его автора. Кальвин терзал мою душу.
Только он был судьей моих поступков, моих речей, моих проповедей; я почти
готов был приписать себе дневниковые записи, содержавшие как бы точный
отчет о моем служении и моей преданности делу.
Теперь легче понять, почему я испытал такой гнев по отношению к моему
предшественнику: благодушие делало его в моих глазах существом недостойным
должности, которую он занимал двадцать пять лет. Я не мог простить ему
снисходительности. Он покорился - в моих глазах это было предательством,
заслуживавшим самой суровой кары.