"Прозрение Аполлона" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)

10

Гостиницу «Гранд-отель» построили в середине прошлого века, и когда-то простодушные крутогорцы восхищались ее истинно русским, боярским стилем; а нынче она со своими кружевными подъездами, пузатыми башенками, теремочками на крыше с флюгерами-петушками была просто смешна, как смешон показался бы человек в боярском опашне и горлатной шапке, важно прогуливающийся по Пролетарскому проспекту среди красных косынок, кожаных курток и замызганных шинелей.

В «Гранд-отеле», бывало, останавливался народ преимущественно торговый и деловой – купечество, расторопные коммерческие агенты столичных фирм, коммивояжеры по-новомодному, подрядчики, биржевые спекулянты и всяческие сомнительные дельцы из той породы предприимчивых людей, про которых именно и сложилась на Руси поговорка, что «эти и отца родного продадут».

Купечество, избиравшее номера «Гранд-отеля» своей резиденцией, по большей части было из средних, из кондовых, из тех, что еще носили допотопные сюртуки и бороды, не кончали коммерческих институтов, не мотались по заграницам и не лезли с суждениями о символистах и акмеистах, о музыке Дебюсси или полотнах Матисса. Бойкое купечество новейшей формации, то есть те, что учились в институтах, обожали заграницу и любили потолковать о Дебюсси, в «Гранд-отеле» не останавливались. Для них в Крутогорске в самые предвоеяние годы воздвигли гостиницу «Бостон», где все было «шик-модерн», калориферы парового отопления, японские бамбуковые креслица, телефоны, ванны и белые рояли в трехкомнатных номерах «люкс».

А в «Гранд-отеле» обитала почтенная солидность и были тяжелые плюшевые драпри, дубовая мебель, жарко натопленные голландки, иконы, лампады и скверный цыганский хор в ресторане.

Но почему-то именно «Гранд-отель» облюбовала белогвардейская контрразведка, разместив в обоих номерных этажах и глубоких подземельях свои многочисленные кабинеты и пытошные застенки. Верней всего, обширные подвалы прельстили господ контрразведчиков: очень уж глубоки были, толстостенны, – сокровенное, темное место, могила.

Тут в недавние времена располагались гостиничные склады. И, хотя вот уже второй год подвалы пустовали, в разных их помещениях все еще держались запахи тех товаров, что когда-то хранились здесь; открывалась тяжелая, обитая железом дверь – и крепко шибал в нос застойный дух рогожных кулей, селедки и прогорклого масла; за другой дверью тошновато пахло керосином и свечным салом; в дровяных подвалах – дубовым корьем, березовой щепой отдавало с кислинкой, не без приятности. Угольные же отсеки ничем не пахли, но толстый слой антрацитной пыли говорил сам за себя. Человек, заглянувший туда, обязательно получал черную отметину на лице или одежде, хотя бы он ни к чему и не прикоснулся. Там самый воздух был насыщен угольной чернотой, едкие пылинки антрацита накидывались, как живые твари, и норовили поставить на тебе свой знак, пусть ты и побыл-то там всего лишь минуту.

Что же говорить о тех нескольких десятках людей, которых загнали сюда насильно и которые вот уже третьи сутки валялись здесь на грязном и холодном цементном полу, получая в день одно-два ведра воды – и для питья и для умывания… Люди эти через несколько часов переставали узнавать друг друга.

В один из таких угольных подвалов и был водворен профессор Аполлон Алексеич Коринский.


Тут было довольно темно – одна-единственная узенькая отдушина под сводчатым потолком, да и та запыленная, затянутая густой паутиной и заделанная толстой железной решеткой с какими-то, как в церковных окнах, затейливыми завитками и выкрутасами.

– Воды давай! – закричали несколько голосов. – Воды-и-и!..

Конвойный солдат молча захлопнул тяжелую дверь, втолкнув Аполлона.

Co света, с яркого солнечного дня профессор сперва ничего не мог разглядеть в потемках. Чуял шевеление каких-то живых существ, а что это были за существа – понял лишь только когда глаза притерпелись и стали кое-что различать в густом полумраке. И он тогда удивился, и ему даже смешно показалось: люди, каких он разглядел, были все черные, как арапы, только зубы да влажно поблескивающие белки глаз выделялись на их закопченных лицах.

А вонища какая стояла! На что Аполлон не брезглив, привычен был ко всяким ароматам, но тут и он поморщился и даже легонько прижмурился: едкий, противный дух щипал глаза. Еще маленько приглядевшись, увидел у самой двери две вонючие бочки с доской, положенной поперек, и, возмутившись, плюнул раздраженно.

– И как это вы только такую пакость терпите! – пробурчал, обращаясь к какой-то человеческой тени, приблизившейся к нему из мрака.

В глубине подвала засмеялись.

– Ничего, папаша, принюхаешься – сказал тот, что смеялся.

– Тут, браток, такие порядки, – отозвался кто-то, совсем невидимый.

– Живодерня, – встрял в разговор человек в милицейской шинели.

– Навроде последней пересадки – сказал весельчак. – Денек-другой посидим на чемоданах – да и айда на тот свет прямиком.

А тень все вертелась возле Аполлона, видно приглядывалась. Профессор уже окончательно освоился с темнотой, заметил: на черном незнакомце очки поблескивают, и, хоть и закопчен до крайности, а что-то знакомое угадывалось в чертах лица, в очках, в бороденке клинышком, в слегка сутуловатой, щуплой фигурке.

– Не узнаете – спросила тень. – Да хотя где ж тут узнать. – Не дожидаясь ответа, продолжал: – Все черные, все одинаковы, как кошки.

– Простите? – сконфузился Аполлон

– Ничего, ничего – сказал очкастый. – Идемте чего ж, в самом деле, у параши-то…

Он провел Аполлона в дальний угол, под самую отдушину. Здесь все-таки немного светлей было да и не так смрадно. Какой-то хлам виднелся на полу – старые рогожи, разбитый фанерный ящик, обломок железного листа с тусклым, полинявшим золотом букв «…ранд оте»… – по-видимому остаток бывшей гостиничной вывески.

– Живой, Степаныч? – Очкастый наклонился над кучей какого-то тряпья, под которым угадывалось тело скорчившегося человека.

– Ж-ж-и-вой… – послышался из-под рогожи старческий голос. – П-п-по-пить бы… ясочка…

Человека трясло, у него зуб на зуб не попадал.

Очкастый кинулся к двери, забарабанил кулаком в обитые железом доски Но никто не отозвался на стук.

– Ну, сволочи! Воды им жалко… оглохли!

– Что с ним? – спросил Аполлон

– Их благородия на допросе постарались.

Старик под рогожей застонал:

– Всю нутрё отбили… паскуды…

– За что ж его так? – почему-то шепотом спросил Аполлон.

– С листовками поймали. Расклеивал по городу. Ну, ладно, – сказал очкастый, расчищая в хламе место для профессора, – давайте устраивайтесь все-таки… Не думаю, чтобы тут вас долго продержали, но уж ночь-то наверняка коротать придется… А у вас, простите, из вещичек совсем ничего нету с собой? Одна накидка?

Аполлон развел руками.

– Пустяки, – сказал, – я человек невзыскательный. Мне на голом полу не в диковину… лишь бы в хорошем обществе. А общество, как я догадываюсь, тут избранное… га-га-га-га!

Под гулкими сводами подвала запрыгал, заметался жеребячий гогот профессора.

– Ну, борода! – сказал кто-то одобрительно. – Геройский дед, форсу не теряет…

– Такие-то вот дела, товарищ Коринский, – сказал очкастый. – Я, между прочим, давно был уверен, что вы с нами на одном полозу едете, но чтоб вот так, на одной рогожке спать пришлось, это, знаете…

Он не выдержал, рассмеялся, закашлялся. Аполлон ничего не понимал: почему на одном полозу? На какой рогожке?

– А дорогу к институту проведем все-таки! Ей-богу, проведем! – Захватив в кулак бороденку, очкастый игриво сунул локтем в бок Аполлона. – Сам в камнебойцы пойду, а дорогу проложим!

– Батюшки! – изумился профессор. – Так это вы? Товарищ Абрамов?

– К вашим услугам, товарищ Коринский, – шутливо-церемонно раскланялся предгорсовета. – Очень рад вас здесь видеть… Простите, я хотел сказать, – поспешил пояснить Абрамов, видя недоумение профессора, – хотел сказать, что нет ничего приятней убедиться в том, что не ошибся в человеке. Неловко выразился, простите… Но тут действительно собралось избранное общество, как вы изволили заметить…

– И вы в самом деле думаете, что я… – Аполлон запнулся, подыскивая нужное слово.

– Ну, конечно, – быстро сказал Абрамов. – Иначе зачем бы они вас сюда приволокли? У этих господ нюх слава те господи!

– Но позвольте, позвольте…

Аполлон пристроился на железном листе с золотыми буквами, подмял под себя рогожу; скинул крылатку и, аккуратно свернув, положил в изголовье. В словах Абрамова разумелся явный намек на его, Аполлоново, сочувствие большевикам. Разумелось покушение на его, Аполлонову, независимость от всяких там партийных платформ, политических убеждений и прочих скучных вещей, сковывающих подлинную человеческую свободу. И он приготовился к словесной битве, предвкушая поражение противника и торжество собственной победы


Он давно ждал такого спора.

С того самого апрельского вечера, когда товарищ Лесных огорошил его предложением вступить в партию, Аполлон готовился к спору. Все ждал, что вот зайдет товарищ Лесных, напомнит ему о вечернем разговоре, спросит: «Так как же, Аполлон Алексеич?» – и вот тут-то он ему и выложит… Популярно объяснит, что такое большевики или меньшевики, конституционные демократы или монархисты… Что такое, черт возьми, политика вообще!

А то ходят, как сомнамбулы, по краю пропасти с закрытыми глазами, не отдавая себе отчет в своем недуге, а воображают, что в этом-то их сомнамбулизме и есть нужная человечеству истина!

Товарищ Лесных так почему-то и не пришел, но вот сейчас подвернулся этот.

– Нуте-с, – с драчливым вызовом начал профессор, обращаясь к Абрамову, – вы, милостивый государь, меня, кажется, за большевика принимаете? Я вас правильно понял?

– Ну, что вы, – равнодушно позевнул Абрамов, – какой вы большевик… Вы, сударь, путаник. Шалун.

– То есть как, позвольте?.. – опешил профессор. Такого он никак не ожидал. К нему отнеслись, как к мальчишке, дали понять, что вызова его не принимают, его мнениям значения не придают и спорить с ним, конечно, всерьез не собираются.

Такое опрокидывало все его боевые позиции.

Он хохотнул воинственно, но сам вдруг почувствовал деланность, фальшь этого вроде бы как презрительного, высокомерного «ха-ха». После подобного афронта – какие же споры? Его, видите ли, оценивают с точки зрения всяких там партийных догматов, судят по букве законов, созданных Марксом, этим божеством, фетишем русского большевизма…

Но махать кулаками и лезть в драку именно теперь, именно в подвале, среди насильно согнанных сюда и может быть, даже обреченных людей, было бы просто смешно и нелепо. Аполлон это понимал. С минугу он сопел, подавлял в себе знакомого ему демона, пытался подчинить его разуму. И, подчинив (удивляясь тому, что в первый раз удалось победить собственную стихию) сказал спокойно и серьезно:

– Я, видите ли, товарищ Абрамов, из ваших же слов заключил: на одном полозу… и что недаром-де приволокли сюда… ну и так далее…

– Совершенно верно, – кивнул Абрамов, – на одном полозу. И в том, что взяли не кого-нибудь из ваших ученых коллег, а именно вас, тоже, будьте покойны, у этих стервецов свой бесспорный резон имеется. Вы для них человек далеко не безопасный. Несмотря на все ваше фрондирование и… простите меня, профессор, этакий гимназический анархизм…

– М-м… любопытно, – сказал Аполлон.

– Что именно? – спросил Абрамов.

– Да вот то, что -так прямо и говорите мне про меня.

Абрамов засмеялся.

– Ну, вы, профессор, дитя, ей-богу!

Пришлось опять немножко повозиться со своим демоном, но на этот раз он подчинился без особого сопротивления.

– Да-а… вон что! У вас, товарищ Абрамов, прелюбопытная манера спорить…

– Но погодите, профессор, мы же еще, собственно, и не начинали спора.

– А у меня, знаете ли, пропала всякая охота его начинать!

И Аполлон решительно повалился на свое железное ложе, повернувшись спиной к Абрамову, давая понять что разговор окончен.

Зажмурившись, притворись спящим, он стал думать о себе, о том, что с ним произошло. С той минуты, как его арестовали и повезли сюда в вонючем, оглушительно стреляющем автомобиле, Аполлону как-то и в голову не приходило поразмыслить над своим положением.

Сперва всякая чепуха привязывалась, мелочь. Например, что забыл сказать Стражецкому, чтоб кирпич перетаскал поближе к сторожке; что палка с серебряным рубликом осталась под навесом, как бы не пропала; что, если вдруг Агния приедет, а его нет – она с ума сойдет…

Затем дорожные пустяки отвлекали внимание: дохлая лошадь у железнодорожного переезда, сладковатая вонь мертвого тела; слободские мальчишки, бегущие за автомобилем; поп на паперти и черная пасть распахнутой церковной двери с мигающими в глубине огоньками свечей; старичок расклейщик у афишной тумбы макает квач в ведерко, мажет по лохмотьям старых афиш, что-то собирается налепить, мелькнуло набранное крупно слово «приказ»… Возле гостиницы «Бостон» – какие-то дамы в шляпках, с белыми зонтиками и господа в мундирах различных ведомств… и чуть ли не Гракх Иван Карлыч, выходящий из подъезда гостиницы… Зачем? Что он тут делает? Странно.

Во дворе «Гранд-отеля», куда въехал автомобиль, поразило огромное количество крестьянских возов. Это было похоже на базар, да, в сущности, и было базаром: позднее стало известно, что все мужики вместе со своим нехитрым базарным скарбом – яблоками, глиняными горшками, метлами и даже угольями – были согнаны во двор контрразведки потому, что прошел слух, будто именно среди крестьян, приехавших на базар, скрывается председатель губревкома некто Шумилин. Сгрудились мужики на тесном дворе, галдели, христом-богом просили их благородия, чтоб отпустили ко двору, – «не ближний-де свет добираться-то…» Смирные деревенские коняги стояли, понурясь, – им все равно было, где ни стоять, но стоило въехать во двор автомобилю с его выхлопами и гудками, как поднялось невообразимое: трещали тележные оглобли, рвались постромки, бесились коняги. И это отвлекло мысли Аполлона.

А потом – крутые, осклизлые каменные ступени вниз куда-то, прохладная темнота подвала. Двое военных с кокардами на заломленных фуражках принялись щупать карманы, лапать, обыскивать. Наконец приземистая амбарная дверь… и мрак, и вонь… и шевелящиеся в потемках люди… и глупая перепалка с Абрамовым… Подумать о себе было решительно некогда.

И лишь сейчас, устроившись на гремящем железном листе, подобрав под бока пропыленную углем рогожку, пришел в себя, ощутил ровное течение жизни и впервые задал себе вопрос: так что же все-таки произошло? Зачем он здесь? Кто велел привезти его сюда, в этот темный и грязный угольный подвал?

И почему его заперли на замок?

Почему он лежит в этой вонючей дыре рядом с Абрамовым, председателем городского Совета, большевиком, политическим деятелем, лежит, как бы приравненный к этому человеку, как бы почитаемый сообщником Абрамова в его взглядах, в его политической деятельности.

Непостижимо! А впрочем… впрочем…

– Стоп! – сказал профессор. – Стоп-стоп-стоп…

Он редко размышлял о себе. Никогда не пытался сам с собою обсудить свои поступки, свое поведение, свои симпатии. Единственный раз тогда, ночью, когда война загремела вблизи и стало ясно, что скоро придется решать вопрос: с кем ты? И он тогда же, не колеблясь нимало, ответил: «С нашими, конечно», подразумевая советских. Но какая же это политика, господа? Симпатия, не больше. Или даже, верней сказать, деловые соображения. Да-с, вот именно: деловые соображения.

Он любил свое дело и справлял его, как ему казалось, на совесть. Чего же еще?

Его давняя мечта – опытный завод. С тысяча девятьсот двенадцатого года хлопотал о его строительстве, писал докладные в министерство, выпрашивал денег. Докладные прятались под сукно, денег не давали А вот пришла новая власть, пришли большевики – вопрос о заводе был решен враз, и началось строительство, которому он отдал все свои силы, все знания, все буйство своей природы.

С точки зрения господ большевиков, ну того же, допустим, Абрамова, не получалось ли так, что вот, дескать, до революций, при старом режиме, профессор Коринский был скован, не раскрывал в полную меру свои способности, а вот стала Советская власть – и он раскрыл их. И этим самым доказал свою любовь к новому строю. Свою приверженность большевизму.

Но ведь это же чепуха! Дало бы ему царское правительство денег – так он и при царе построил бы. Это его дело. Оно вне политики, и нечего ему приписывать подвиги, которые он не совершал.

Его воззрения на свое место в жизни, в науке, в домашнем обиходе ничуть не изменились: в тысяча девятьсот девятнадцатом он мыслит так же, как и в девятьсот, допустим, десятом, и ни к кому не желает подлаживаться в своих мыслях, в своих воззрениях Понятия добра и зла, справедливости и бесчестия вечны, он ничего не желает пересматривать. Он идет своей дорогой. Он – сам по себе.

Однако почему после октябрьских дней все сослуживцы отвернулись от него, стали избегать с ним встреч? Лишь после шумной стычки с чекистским следователем пришли, поздравляли, жали руку, как человеку, политически наконец-то ставшему мыслить с ними заодно. Как блудному сыну – так, что ли?

По-ли-ти-чес-ки!

Но он всегда презирал эту самую, черт бы ее побрал, политику!

Впрочем, восторженные поздравители тут же и шарахнулись прочь, стоило только пройти слуху, что на него «заведено дело» в Чека.

Да он и сам, сказать по правде, был уверен, что ареста ему не миновать.

И вдруг вместо чекистов неожиданно является товарищ Лесных, говорит: подавайте заявление!

Денис Денисыч таинственно предупреждает: не лучше ль на время скрыться в Дремово… Там – наши.

Теперь вот – Абрамов: «на одном полозу»…

Черт знает что!

Профессор ничего не понимал. От непривычки думать о себе устал, запутался и незаметно уснул.


Заняли белые город, и улицы провоняли нафталином. Фраки, смокинги, визитки, мундиры, черные, синие, зеленые, ковры, меха, шляпы, купеческие сюртуки и поддевки – вся эта без малого два года пролежавшая в сундуках рухлядь теперь спешно проветривалась, выколачивалась, разглаживалась, опрыскивалась духами и приготавливалась к банкетам, приемам, парадам, молебствиям и прочим обязательным праздничным церемониям, предполагавшим отметить так долго ожидавшееся возвращение к старым порядкам и полное поражение окаянной Совдепии.

К вечеру первого же дня владычества белых генералов на старой торговой площади, на так называемых Красных рядах, была воздвигнута виселица – голенастое зловещее сооружение, не виданное городом со времен царя Алексея Михайловича.

В церквах, словно на пасху, звонили во все колокола; на открытой эстраде городского сада серебряные трубы военного оркестра наяривали бравурный марш «Под двуглавым орлом»; по вечерам с треском и шипением в крутогорских небесах расцветали причудливые розы бенгальских огней. С увешанного коврами балкона арутюновского дворца довольно еще молодой, с длинным, испорченным оспой лицом генерал произносил по бумажке речь. Барыни в шляпках, похожих на цветочные клумбы, пищали «ура», гимназисты кидали вверх форменные фуражки, почтенные господа в вицмундирах и сюртуках потрясали тростями и зонтиками. Верноподданнейший Крутогорск ликовал, праздновал победу, шумел. Одни каменные львы, все еще полосатые, не успевшие вылинять за лето, обиженно молчали.

Город весело гудел, в городе начиналась новая жизнь.

Но что же, собственно, было нового? Да ничего. Наоборот, из всех щелей настырно полезло все слишком привычное, старое, дореволюционное: красно-сине-белые флаги, буква «ять», погоны, аксельбанты, орленые пуговицы чиновничьих мундиров, дамские лорнетки, черт знает откуда взявшиеся полицейские на углах и почти уже позабытое словечко «господа».

В гостинице «Бостон», где обосновалась штаб-квартира его превосходительства, с утра до вечера толклись те, кому предстояло восстанавливать исчезнувший при большевиках старый порядок: денежные тузы, коммерсанты, предприниматели всех рангов и мастей, чиновники, отставленные от своих постов «хамами-большевиками», высшее духовенство и всякий пестрый народишко, норовящий беспроигрышно сыграть «на моменте»…

Все теснились в кричаще-шикарной приемной его превосходительства, все горели желанием сообщить его превосходительству нечто сугубо важное и всемерно полезное высокому делу «спасения обожаемого отечества»…

Знакомые лица мелькали здесь: папенька институтского коменданта колбасник Полуехтов, бог весть откуда вынырнувший табачный фабрикант Филин, рыботорговец Бутусов, профессор Гракх Иван Карлыч, в парадном вицмундире ведомства народного просвещения, при шпаге… Даже толстая мохнатая морда недавно выпущенного из Чека авантюриста-сахаринщика Дидяева – и та промелькнула.

Его превосходительство играл в демократию, принимал всех, но ни с кем особенно не задерживался. Простреливал входящего холодным волчьим взглядом, чуть наклонял длинную набриллиантиненную голову: «Э-э… чем могу-с?» – выслушивал, нетерпеливо дрыгая, выстукивая ногою дробь, и, бросив два-три слова или отдав адъютанту приказание, снова наклонял голову, давая понять, что аудиенция закончена. Так, фабриканту Филину обещал поддержку в восстановлении его бесценной картинной галереи, но поездку в имение «Камлык» посоветовал отложить…

– Пока не стабилизируются новые порядки, – генерал наклонил зеркально блеснувшую голову. – Честь имею, господин Филин…

Ивану Карлычу, явившемуся как депутату от группы профессорско-преподавательского состава института, сказал:

– Весьма, весьма… – и что-то насчет единения всех научных сил во имя крестового похода за возрождение матушки России…

Папенька же Полуехтов как человек дела представил его превосходительству списочек лиц особо неблагонадежных «по их крайней приверженности к большевицкой партии».

Среди двух десятков фамилий значились железнодорожный милиционер Капустин, беспощадно гонявший Полуехтова-старшего с его подозрительными пирожками, и профессор Коринский, человек, будто бы находящийся в близких сношениях с большевистскими заправилами…

Генерал удивленно поднял брови:

– Ах, вот даже как! – и передал списочек адъютанту. – Проследите, голубчик…


Итак, малиновые трезвоны. Парады. Молебствия. Синее погожее небо. Золотые переливы хоругвей. Бум! Бум! – духовая музыка.

– Ур-р-р-а-а!

– Уррра-а благодетелям! – крепко подвыпившие верноподданные.

– Мно-о-га-я ле-е-е-та!.. – луженые глотки дьяконов.

Трехцветные флаги под веселым ветерком. Ковры на балконах.

– У-р-р-р-а-а-а!..

Тосты. Поцелуи.

И залпы летящих в потолок пробок из покрытых паутиной и плесенью бутылок «Мадам Клико» и отечественного «Цимлянского».

Весело, празднично.

Еще бы! В газетке «Телеграф» сообщают:

ПОБЕДОНОСНЫЕ ВОЙСКА ДОБРОВОЛЬЧЕСКОЙ АРМИИ НА ПОДСТУПАХ К МОСКВЕ!

БЕГСТВО МОСКОВСКИХ КОМИССАРОВ!

КРЕСТОВЫЙ ПОХОД СОЮЗНИКОВ ПРОТИВ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ!

УЛИЧНЫЕ БОИ В ПЕТРОГРАДЕ!

НАШИ ДОБЛЕСТНЫЕ ВОЙСКА ЗАНЯЛИ ТАМБОВ!

Но, словно в насмешку над ярким и шумный праздником, на колонне у входа в зал благородного Дворянского собрания – желтоватый листок:

«КРУТОГОРСКАЯ КОММУНА»

Орган Крутогорского губкома РКП (б)

С КРАСНЫХ ФРОНТОВ

Из оперативной сводки

от 13 сентября:

Партизаны освободили в глубоком тылу колчаковцев город Минусинск.

*

Части Советской 1-й армии Туркестанского фронта соединились в районе станции Мугоджарская с туркестанскими войсками.

*

БЕЛЫЕ БАНДЫ, УМЕРЬТЕ ПРЫТЬ!

БИЛИ ВАС. БЬЕМ И БУДЕМ БИТЬ!

Небольшой листок, чуть больше тетрадочного. Шестой день хозяйничали в городе белые, и шесть раз появлялись на стенах домов, на заборах эти желтоватые, написанные от руки листочки. Крохотные, как объявления «сдается квартира». С фиолетовыми кляксами расплывающихся чернил. С уголками, грязными от хлебного мякиша.

Грозным оружием желтеньких листков была правда. Каких-нибудь десять – двенадцать строк из очередной оперативной сводки, боевой лозунг – всегда в стихах, – и летели к чертям и «бегство комиссаров», и победные реляции «нашей славной, доблестной»…

Страшны казались скупые, суховатые строчки сообщений Российского Телеграфного Агентства, но еще страшней было то, что в покоренном городе, где внешне восстановлено все, что представляло собой Россию дореволюционную, царскую, продолжает жить и ежедневно заявляет о себе непокоренная идея коммунизма.

Его превосходительство, крайне возмущенный подобной дерзостью, приказал немедленно ликвидировать «очаг большевистской заразы». Контрразведка из кожи лезла, чтобы найти этот «очаг»; полиция, солдатские патрули сбились с ног, бегая по городу и срывая с заборов и стен листочки «Коммуны»… Но проходили сутки – и город снова пестрел свежими выпусками подпольной газеты…

«Очаг большевистской заразы» состоял из трех человек: редактора Ремизова, литсотрудника Ляндреса и курьера Дегтерева. Редактор находился в восьми верстах от города, на станции Дремово. Литсотрудник Ляндрес, так и не помирившийся с отцом, по-прежнему ютился у Степаныча. Что же касается курьера Дегтерева, то он, как ему и было положено по должности, пребывал всюду.

Это были обыкновенные хорошие люди. Редактор Ремизов, вечно хмурый, суровый, словно боящийся показать людям свою человеческую доброту (а добр и бескорыстен он был удивительно, редкостно), недавно вернулся с Восточного фронта. Вместо правой руки у него болтался пустой рукав гимнастерки, – достала-таки его под Красноярском колчаковская пуля! – но он быстро научился писать левой. В августе девятнадцатого ЦК направил его в крутогорскую газету. Когда стало очевидным, что город не удержать, губком партии предложил Ремизову организовать выпуск подпольного листка «Народу у тебя маловато, – сказал предгубкома, – ну да что поделаешь, обходись теми, что есть…»

Ремизов обошелся троими. Четвертым напросился старик Степаныч. Главной задачей крохотной газеты было разоблачение белогвардейской лжи, обезвреживание того пропагандистского яда, который в трескучих статьях «Телеграфа», в трезвоне молебствий и блеске военных парадов мог как-то влиять на общее настроение крутогорцев. Противоядие желтых листочков действовало безотказно.

Постукивал телеграфный аппарат на тихой лесной станции Дремово. Сквозь пальцы левой руки бежала, струилась узенькая бумажная лента. Редактор Ремизов записывал важнейшие из фронтовых сводок и вручал листок с записями курьеру Дегтереву Тот засовывал ремизовские каракули (плохо все-таки слушалась левая!) под клеенчатую подкладку околыша фуражки, и вот спустя какие-нибудь полтора-два часа в Крутогорске появлялся отставной старичок полковник, неспешно прогуливающийся по зеленым улицам города. Его встречали то в соборе на очередном торжественном молебствии о ниспослании «христолюбивому воинству» новых блистательных побед, то в городском саду, у ротонды, «на музыке», то в нарядной толпе, среди почтенных котелков и пестрых дамских шляпок, – всюду неизменно сияющего ласковой морщинистой улыбкой, неизменно при трех золотых Георгиях на поношенной, но чистенькой офицерской шинели. Его все скоро признали, привыкли к нему, он сделался неотъемлемой частью белогвардейского городского пейзажа.

Это и был курьер Дегтерев, человек с любопытной биографией. Бывший полковник царской армии, кавалер трех офицерских крестов, он в семнадцатом снял полковничьи погоны, сказал: «Ну, слава богу, рассвело-таки на святой Руси!» – и нанялся на железную дорогу сторожем, охранять пакгаузы товарной станции Крутогорск-Второй. В январе восемнадцатого, пытаясь задержать налетчиков, был тяжело ранен; месяца три существовал между жизнью и смертью, поправился все-таки, но тут же, сразу по выходе из больницы, был арестован и отсидел с неделю в Чека. Он вышел оттуда не только оправданным по всем статьям, но даже имея письменную благодарность «за проявленную смелость при задержании бандитов». Однако пробитое пулей левое легкое раз и навсегда определяло его в инвалиды, да и возраст сказывался: ему под семьдесят подбивало. Надо было искать работу полегче, в тепле. Так он и нашел свое место на скрипучем венском стульчике под часами, в передней редакции «Крутогорской коммуны». Дело было нехитрое: несколько раз в день пройтись куда пошлют, сдать под расписку казенную бумагу, з полдень вскипятить чайник и разнести по комнатам редакции жестяные кружки с мутной обжигающей бурдой.

В редакции скоро привыкли к нему и даже уважали за то, что мужественно перечеркнул свое прошлое и не остался в стороне, как это делали многие, а старался хоть как-то подсобить молодой Республике, принести ей хоть какую-то пользу. Один лишь редактор Ремизов, человек новый, несколько подозрительно поглядывал на курьера-полковника, да уборщица Марья Александровна откровенно презирала старика и тоже с большим недоверием относилась к нему. Не раз под часами, возле печурки, у них такие случались разговоры:

– Чудной ты старик, несамостоятельный. – Марья Александровна вязала бесконечный чулок, поглядывала на Дегтерева из-под очков – Всю жизнь командовал, а теперьчи сам, изволь радоваться, на побегушках… Через почему так?

Дегтерев смущенно улыбалея, пожимал плечами.

– Сроду не поверю, что ты в полковниках служил… Ну, скажи – врешь ведь, а?

– Ей-богу, служил.

– И царя видал?

– Мало сказать – видал. Государь в пятнадцатом, на смотру, после взятия Львова, собственноручно третьего Георгия приколол мне к тужурке. Руку пожал.

– Тебе?!

– Ну, конечно, мне, не тебе же…

Марья Александровна бросала вязать, с минуту обалдело таращилась на старика, затем чесала спицей под платком и снова принималась за работу. «А ну тебя! – плевала с досадой. – Врешь, врешь, а я, дура, ухи развесила…»

Второго сентября Дегтерев один сидел под часами. Марья Александровна еще с неделю назад, как только послышалось отдаленное гудение пушек, взяла расчет и уехала в деревню.

– Скучаете, господин полковник, без своей дамы? – неловко пошутил редактор, проходя утром мимо Дегтерева. Его часто называли господином полковником, он привык, не обижался. Но у редактора это величанье выходило как-то нехорошо.

Ну, что вы, – сказал, вставая, вытягиваясь по-военному, – есть о ком скучать. Тут скоро, кажется, вообще не до скуки будет…

– То есть? – Редактор остановился.

– Слышите?

За рекой, со стороны шоссе, с утра гремело непрерывно.

– А-а! Вон что… Ваши коллеги напирают.

Покосился хмуро на старика. Посопел, пошел на второй этаж. Сзади, под пиджаком, топорщилась пистолетная кобура.

– Товарищ Ремизов! – окликнул Дегтерев.

– Ну? – Редактор обернулся с площадки, поглядел вниз.

– Я слышал, что редакция, возможно, эвакуируется…

– Допустим, – сказал редактор. – Так что?

– Покорнейше прошу, возьмите меня с собой.

– Боитесь? – усмехнулся редактор. – Опасаетесь, что коллеги за измену вздернут? Такие случаи, говорят, бывали.

– Это вы, извините, чепуху изволили сморозить. – Дегтерев строго поглядел на редактора. – Совсем не в этом дело.

– А в чем же?

– Ну, как вам сказать… – Дегтерев замялся, сконфузился, покраснел даже. – Привык я, знаете ли, к Советской власти. Желаю быть там, где она.

– Подумаем, – редактор занес ногу на следующую ступеньку.

– Извините, – сказал Дегтерев, – еще хочу просить вас об одном одолжении…

– Ну?

– Пожалуйста, не называйте меня господином полковником.

– М-м… Но ведь другие же называют – и ничего?

– Да другие-то ничего, а вот у вас как-то оскорбительно выходит. Словно с шутом разговариваете. А я, товарищ Ремизов, семьдесят лет живу, а шутом никогда не бывал.

Редактор опять помычал: м-м… Снял очки. Неловко, одной рукой, о подол гимнастерки протер стекла.

– Ну-ну, – сказал, близоруко глядя на Дегтерева. – Больше не буду. – И, надев очки, с хорошим добрым человеческим вниманием поглядел на Дегтерева…

Так вот, пока старичок полковник разгуливал по праздничному городу, в деревянном окраинном домишке, прилепившемся на береговой круче, Ляндрес «верстал» газету. Он переписывал на небольшие листочки последнюю фронтовую сводку, присланную редактором, десятистрочную передовую и два-три боевых лозунга своего сочинения, обязательно в стихах.

Затем в сумерки, ближе к ночи, на улицах появлялся другой прогуливающийся старичок с базарной кошелкой, сопровождаемый смешной кудлатой собачонкой. Этот гулял допоздна, выбирая места наиболее пустынные, безлюдные, держась около стен и заборов. Часто останавливался, как бы отдыхая, ворчливо разговаривал со своей собачонкой: «Ну, чего… чего скачешь как оглашенная… Вот отстанешь, гляди, ужо собашник поймает, шкурку обдерет… Экая, право, шалопутная…»

А утром на стенах домов, на афишных тумбах, на заборах нахально таращились желтенькие листочки.

И темнели безоблачные белогвардейские небеса, где реял малиновый звон церковных колоколов и банкетных бокалов. И бешенством искажалось изрытое оспой, длинное, волчье лицо его превосходительства…


Профессор проснулся внезапно, как от толчка.

Под грязным сводчатым потолком скучно тлела пыльная двадцатисвечовая лампочка. Ее жалкие красноватые нити испуганно дрожали, то почти совсем померкая, то разгораясь вполсилы.

Люди спали беспокойно, охая, ворочаясь на холодном цементном полу. Закутавшись с головой рогожными лохмотьями, хрипло дышал, постанывал Степачыч. Милиционер бормотал во сне: «Катя! Катюшка…» Во дворе, возле отдушины, тоненько, жалобно скулила собачонка.

Гм… Интересно, который час?

Аполлон привычно сунул руку в карман, за часами, – карман был пуст. Обшарил все, поискал глазами по полу, возле логова – никаких следов. Украли? Не, может быть, не та публика. Ах, значит, те, что обыскивали у входа, на лестнице, двое в залихватских фуражках с кокардами… Ничего себе для начала. Армия-освободительница! Га! Пока что освободила от часов. А дальше? Посмотрим, посмотрим…

Все-таки сколько же сейчас может быть времени?

«А что мне время? – подумал Аполлон. – Не все ли равно – двенадцать ли, два или пять? С нынешнего дня я арестант, казенный человек, своему времени не хозяин… «От тюрьмы да от сумы»… Вполне житейская мудрая поговорочка.

Посадили, значит. Ничего удивительного, со всяким может случиться, пока существуют партии, правительства…»

За свою почти пятидесятилетнюю жизнь ему ни разу не довелось побывать за решеткой. Тюрьму лишь понаслышке знает, из книжек – «Граф Монте-Кристо» и прочее: сводчатые потолки, каменные ступени подземелья, чугунное кольцо, ржавая цепь… еще что? Ах да – крысы, солома вместо постели, таинственные надписи, нацарапанные на стене, мерные шаги часового…

Здесь кольца нет, крыс – тоже. Пока. А вот соломки не мешало бы подбросить… Эта угольная пылища!

Таинственные надписи… гм…

Над самой головой, возле отдушины, что-то и в самом деле нацарапано. Ну-ка, ну-ка, любопытно… Приподнялся и разглядел: «32 пу 14 фу». Только-то и всего?

A собачонка скулила, скулила…

Хорошо все-таки, что Агния в деревне. Вот бы переживала! А Ритка? Ну, Ритка, Ляндрес – это народ особый. Новый. Новейший даже. В их глазах он, профессор, конечно, вырос бы сразу голов на десять. Еще бы: арестован белыми, следовательно…

А что – следовательно? В том-то и дело, что ровным счетом ничего-с.

– Ни-че-го-с!

Он, видимо забывшись, это вслух произнес, потому что товарищ Абрамов, лежавший рядом, зашевелился, поднял голову.

– Спать надо, – сказал. – Черт его знает что нас завтра ждет… Спать!

Укрылся пиджаком и глухо, точно из погреба, пробормотал:

– Сил набираться…

Опять заплакала собачонка, опять заскулила. «У, пропасти на тебя нету!» – злым, сонным голосом сказал кто-то на дворе. Затем негромко, сухо щелкнул выстрел. Плач оборвался, собака замолчала, словно подавилась.

Новые звуки стали доноситься со двора: ведром загремели, лошадь заржала, два голоса родным матерком перекинулись, засмеялись. «Наверно, дело к рассвету, – сообразил Аполлон, – лошадей пошли поить…»

Итак, Ритка, Ляндрес. Новые люди. Но почему она не пишет до сих пор? Пора бы. Впрочем, это, очевидно, не так просто – фронт, война. Почта, конечно, сейчас работает с перебоями, это естественно.

А Ляндрес? Где он сейчас? Сотрудник большевистской газеты, еврей… Вот уж ему-то никак нельзя попадать в лапы белой сволочи…

Чудной малый! Поэт. Как это он тогда читал: «Ночей топоры остры…» Непонятно. Но, кажется, в его топорах больше смысла, чем в Агнешкином «пламенном снеге»… «Он был черный и пламенный снег»! Га-га-га!

Товарищ Абрамов опять заворочался.

– Ну и неугомонный же вы человек! – прогудел как из погреба. – Спать, спать!

– Виноват, – сказал Аполлон и послушно улегся на свое громыхающее ложе.

В оконце засинел рассвет.


А Ляндрес бежал, задыхался, хрипел. Понимал, что еще минута-другая – и не выдержит, упадет. За ним гнались. В ночной тишине гулко бухали тяжелые солдатские сапоги. Дважды стреляли – по нему или в воздух? Вернее всего, по нему. И это еще придало силы, в нормальных условиях он черта с два сумел бы так бежать.

Бег начинался от угла Пролетарской и Карла Маркса. Именно здесь, к надтреснутому стеклу витрины кондитерской Мулермана, он прилепил листок «Крутогорской коммуны». Именно здесь, совсем недавно, за два-три дня до Ритиного отъезда, она вдруг сказала:

– Ах, Фимушка, никого нет на свете лучше тебя…

И, вздохнув прерывисто, как после долгого плача, поцеловала.

Вселенная со всеми своими звездными мирами вмиг перевернулась и исчезла, как исчезает в тире со стенда метко сбитая мишень.

Оглушенный и ослепленный, безмерно счастливый, стоял он, прислонясь к мулермановой витрине. А когда звездное небо стало на прежнее место, ее уже не было Только дробный стук каблучков раздавался во тьме, замирая.

На другой день он кинулся в военкомат, умоляя включить его в список вместе с теми комсомольцами которых отправляли на фронт. Ему отказали. И он целых два дня не мог решиться разыскать Риту, боялся, что та ночь и поцелуй у витрины – все это было во сне, что, встретясь с Маргаритой, очнется, и окажется: ничего не было.

И открыл ей это лишь на вокзале, на проводах, когда рычали оркестры и в четыреста глоток гремела комсомольская песня.

– Милый ты мой дурачок, – сказала Рита. – А я так ждала тебя… так ждала!


Обычно с расклейкой газеты отправлялся Степаныч, но вчера он ушел и не вернулся. Собачка Троля прибежала на рассвете, жалобно, тревожно повизгивала, слезящимися глазами упрашивала идти куда-то, очевидно туда, где сейчас находился Степаныч.

Позднее пришел Дегтерев, сказал, что видел собачку возле «Гранд-отеля». Лежала у ворот, верно дожидалась хозяина, как, бывало, в дни получки дожидалась у порога какой-нибудь пивнушки.

– Дело ясное, – сказал Дегтерев. – Попался наш Степаныч. Ну что ж тут раздумывать, Ефим Абрамыч, готовьте листки. Вечерком пойду прогуляюсь по городу.

– Как?! Вы?

– А разумеется, я.

– Нет, – сказал Ляндрес, – это несправедливо. Этого я не могу допустить. Вы и так каждый день по шестнадцать верст делаете, ночью-то хоть отдохните.

– Но кому-то же ведь надо идти, – возразил Дегтерев.

– Я пойду.

– Ну нет, вам-то уж никак нельзя, если попадетесь…

– А вас что, четвертым крестом наградят? – засмеялся Ляндрес. – Никаких разговоров, слышите, господин полковник?

Он вышел поздно, за полночь, близко к рассвету. Тихо, безлюдно было в городе. Ляндрес шел, мягко, неслышно ступая войлочными туфлями. «Весна, Революция, Рита…» Длинными волнами переливалась торжественная и прекрасная музыка ночной тишины… И звездное небо было точно такое, как тогда, у витрины кондитерской Мулермана… И именно здесь, к надтреснутому стеклу, хлебным мякишем прилепил Ляндрес первый газетный листок.

В этот момент из-за угла, с Пролетарской, вышли трое патрульных.

И начался бег.


Всю ночь не спал Денис Денисыч, сидел у постели умирающей. В ее сухоньком теле еще теплилась жизнь, еще шевелились, силились что-то сказать синеватые, бескровные губы, вздрагивали, чуть приподнимались веки. Но костлявые пальцы рук все холодели, все холодели, и это с ужасом и тоской чувствовал Денис Денисыч, гладя их, пытаясь их согреть.

Раза два она вдруг еле слышно, невнятно позвала:

– Де… ня…

Но ничего сказать не смогла, лишь шевелила губами.

– Я тут, с тобой, – шептал Денис Денисыч. – Милая моя, родная старушка…

Перед рассветом она успокоилась. Денис Денисыч испугался – не умерла ли? Нет, заснула: едва заметно, но дышит, на виске медленно, слабо бьется голубоватый живчик. Неужели конец? Для него, одинокого, беспомощного в житейских делах, она была все – ласковая мать, заботливая нянька, милый друг, тепло родимого дома, душевный покой.

Как же ему теперь, без нее-то?

Распахнул окно. И тотчас как-то особенно резко рядом хлопнули два выстрела. Вспугнутые галки загалдели над колокольней. Денис Денисыч выглянул на улицу. От угла, прижимая к груди какой-то сверток, бежал человек, изнемогая, почти падая. Поравнявшись с открытым окном, протянул руки, отчаянно, безмолвно прося о помощи. Не рассуждая, так ли, разумно ли он поступает, ни секунды не теряя на сомнения, Денис Денисыч поймал эти руки, втащил человека в комнату, тотчас прикрыл обе створки окна и задернул занавески. Человек, хрипя, повалился на пол, уронил сверток. Знакомые всему городу желтенькие листочки рассыпались по ковру.

На улице тяжко прогрохотали подкованные сапоги.


Утром Денис Денисыч встретился у водопроводной колонки с домохозяином Пыжовым.

– Слыхали, Денис Денисыч, – приподымая картуз, сказал Пыжов, – какая ночью на улице баталия была?

– Что ж удивительного, – небрежно ответил Легеня. – Нынче везде стреляют.

Вода сочилась из крана по капельке. У колонки выстраивалась очередь.

– Это да, – согласился Пыжов, – это верно… Ну, что, плоха старушка-то ваша?

Денис Денисыч промолчал. Ему не до пустопорожних разговоров было. Тем более с Пыжовым.

– Ну, бог даст, развяжет руки-то, – занудливо продолжал Пыжов. – На что вам тогда три комнаты? Я Тут недалечко квартерку вам приискал… Ах, красота!

– Слушайте, – раздраженно сказал Денис Денисыч, – я вам десять раз говорил, что никуда не уйду. Неужели трудно понять? Всю жизнь прожил тут, в этом доме, а теперь почему-то вдруг должен уйти… Странный вы человек, ей-богу. Да и закон на моей стороне.

– Это смотря какой закон, – проскрипел Пыжов. – Вчерась был один закон, нонче – другой…

Денис Денисыч набрал воды и ушел. Пыжов подставил свое ведро. Вода потекла ниточкой, потом и вовсе перестала.

– Тьфу, черт! – плюнул Пыжов. – Вот анафема…

– Власть новая, – сказал церковный сторож, старичок в гимназическом картузе, – а вода все равно, как при красных, – кап-кап… Чисто по карточкам!

В кране зашипело, забулькало.

– Ничего, – вздохнул старичок, – пойдет… А стреляли действительно. Возле самой караулки раза два пальнули.

– Патруль, – сказала толстая баба. – У нас ихний офицер стоит, давеча сказывал, будто ловили какого-то… ну, из энтих, какие листовки на забры́ лепят…

– Елегальную литературу, – пояснил старичок. – Что ж, поймали ай нет?

– Да пес его знает, они разве скажут…

«Так, так, – размышлял Пыжов, – нелегальная литература… Так-так-так… Ну, что ж, уважаемый Денис Денисыч, в Чека не выгорело, так может, бог даст, тут клюнет…»

Его осенило.

Придя домой, заперся на все задвижки; из большой конторской книги «Контокоррентные счета» (подобрал на мостовой, когда третьего дня новые хозяева банк шуровали) вырвал чистый лист и быстро, без помарок (дело привычное!), старательно выводя, как школьную пропись, сочинил следующее:

«Его высокопревосходительству господину генералу

Командующему Доблестной армией.

Я, нижеподписавшийся, Пыжов Митрофан Лаврентьев, честь имею донести Вашему Превосходительству как хозяин дома № 15 по Сапожному переулку по случаю неблагонадежности жильца Легени Д. Д., поскольку вышепоименованный Легеня Д. Д. заподозрен мною в хранении нелегальной литературы как-то…»

Он насторожился. Ему послышался чей-то незнакомый голос за стеной. Приник ухом к обоям – да, действительно, Денис Денисыч с кем-то разговаривал, и голос того, другого, что-то баском жужжал невнятно.

– Так-так, – пробормотал Пыжов вдохновенно. – Давай и его сюда, голубчика…

«… как-то газеты и книги…»

Вспомнил, что старых газет и книг у Легени было множество – три шкафа, небось пока разберутся…

«…газеты и книги разного содержания недозволенные. А также неизвестные люди ночующие подозрительные…»

Еще вспомнил дерзкое лицо Дениса Денисыча, когда возле колонки кричал давеча: «закон-де на моей стороне!» Ишь ты – закон… И приписал:

«Сам же Легеня Д. Д. состоит в родстве с известным советским комиссаром Луначарским, но скрывает. О чем всеподданнейше доношу.

К сему домохозяин Пыжов М. Л.

1919 года 16 сент.».

Затем надел парадный сюртук, плисовый картуз и, солидно постукивая тростью, отправился в генеральскую штаб-квартиру.

– Вот-с, ваше-ство, – сказал, вручая генералу сложенный вчетверо лист, – как будучи по гроб жизни предан присяге его императорскому величеству, в бозе почившему государю-императору… почел за долг и первейшую обязанность…

– Что-о тако-о-ое?! – вспыхнул его превосходительство, пробежав глазами пыжовскую бумагу. – Ваш квартирант связан с московскими комиссарами?! Да где же вы, сударь, до сих-то пор были?.. Где, я вас спрашиваю!

– Робел-с, ваше-ство, – пролепетал Пыжов. – Каюсь, робел-с…


Денис Денисыч возился на кухне с самоваром.

Только сейчас представил он себе всю опасность своего положения. Куда, конечно, было бы благоразумнее, увидев бегущего Ляндреса, захлопнуть окно, сделать вид, что ничего не заметил – ни выстрелов, ни смертельного страха на лице у задыхающегося, хрипящего человека. И потом лицемерно оправдывать себя тем, что не понял, почему бежал он, – что ж такое, мало ли что понадобилось, вот и бежит, в аптеку или куда там…

Нет, так поступить, то есть стать соучастником чьего-то преступления, может быть, даже убийства, он не мог. Значит, нечего и толковать об этом. Разумнее спокойно поразмыслить, как поступать дальше.

Что за листочки были у Ляндреса, Денис Денисыч догадался сразу. Кто о них не знал? И уж, конечно, знали те, что гнались и стреляли. Значит… Значит, надо быть готовым к самому худшему, потому что и Ляндреса и его листки будут искать именно здесь, в квартале, где он словно сквозь землю провалился.

Мимо окна проковылял хозяин. Вспомнился неприятный разговор у колонки. «Вот ведь как настойчиво выживает с квартиры, – подумал Денис Денисыч. – И чем я ему не угодил?..»

Самовар вскипел, забулькал с присвистом.

– Ну-с, молодой человек, давайте чай пить, – доставая чашки, сказал Денис Денисыч.

Обессилевший, осунувшийся Ляндрес сидел на диване, бормоча:

– Какой идиот… Какой кретин!

Он нервничал, места себе не находил: мейн гот, так провалиться!

Сразу же, как только за окном прогрохотали сапоги преследователей и улица снова задремала в рассветной розоватой тишине, он порывался идти продолжать расклейку.

– Чистое безумие, – сказал Денис Денисыч. – Они, без сомнения, рыщут где-то здесь. Понимают, что не свят дух, не растворились же вы, в самом деле, в воздухе…

– Ка-а-кой кретин! Ка-а-кой идиот! – заклинал Ляндрес, с остервенением колотя кулаком по вихрастой голове.

– Да бросьте вы! – строго прикрикнул Денис Денисыч. – Что за истерика? Стыдно! Подумаем-ка лучше, как дальше действовать…

– Но вы понимаете, я должен… должен!

– Что ж, так вот и пойдете среди бела дня?

– Но что же делать? Что? Что?

– Думаю, что придется уничтожить эти ваши листочки.

– Ка-а-к?! То есть как уничтожить?

– Да так. Сжечь, пожалуй, самое верное.

– Ни за что! Вот подожду до ночи, пойду и расклею. Ведь скоро новый матерьял принесут… Поймите!

– Ну, так давайте хоть спрячем куда-нибудь. Ведь каждую минуту могут зайти посторонние – домохозяин, священник… Да не исключено, что вот-вот и с обыском нагрянут.

– Ах, обыск… Да, конечно. А священник? Что за священник?

– К старушке. Просила вчера, я позвал.

Денис Денисыч осторожно, на цыпочках подошел к постели. Дыхание по-прежнему почти не слышалось, лишь живчик на виске.

– Послушайте, – громко прошептал Ляндрес. – У меня идея…

Ои неслышно в своих войлочных туфлях подкрался к постели умирающей, прижимая к груди пачку листков. Денис Денисыч приложил палец к губам: тише…

– Под матрас… а? Даже если обыскивать будут, не догадаются, умирает ведь… Да, может, еще и побоятся, мы скажем – тиф…

– Де… ня… – невнятно, чуть слышно произнесла старушка.

– Тсс… Что, милая? Что?

– Спит, – сказал Ляндрес. – Это она во сне.

Старушка вздохнула глубоко, спокойно.

Денис Денисыч стоял, не шевелясь, слушал.

Ти-ши-на…

И вдруг ненатурально звонкий, четкий, как в деревянные ложки за кулисами театра, раздался перестук конских копыт под окнами. Денис Денисыч украдкой глянул сквозь щель в занавеске. В ответ на испуганно-вопросительный взгляд Ляндреса кивнул:

– Они… Давайте-ка чай пить, – сказал спокойно. – Слушайте внимательно: вы пришли ко мне как к музейному работнику, предлагаете купить вот это… Ваша цена – сто николаевскими, я даю тысячу керенками… Мы торгуемся – поняли?

Он сунул в руки изумленному Ляндресу крохотную бронзовую фигурку раскоряченного Будды. И только успел разлить по чашкам жиденький чай, как сильно, требовательно загрохотали в дверь.

– Пейте же чай! – сердито шепнул. – Спокойно… Сто николаевскими, тысячу керенками…

И пошел не спеша открывать дверь.


Товарища Абрамова увели с утра.

– Ну, прощайте, профессор, – сказал, пожимая руку Аполлона, – увидимся ли – кто знает… У этих их благородий суд скорый, легки на руку, прохвосты… Прощай, Степаныч! – наклонился над рогожами. – Намучили старика, как бы не…

– Айда, айда! – тронул за плечо, заторопил конвойный. – Не наговорились…

– А ну без рук, дядя! – строго сверкнул очками Абрамов. – Мне торопиться некуда.

И пошел – прямой, спокойный, полный внутреннего достоинства, засунув руки в карманы перепачканного угольной пылью пиджака.

– Навряд вернется, – покачал головой Аполлонов сосед в милицейской шинели. – А старичок действительно как бы не тово… И собачонка его, почитай, всю ночь скулила… Не к смерти ли?

– Чья собачонка? – спросил Аполлон.

– Да чья – Степанычева. Старичка, значит, этого нашего. Ведь это ж подумать – до чего животная преданная!

Принесли ведро с кипятком, хлеб.

– Ешь, ребяты, наедай шею на казенных харчах! – пошутил солдат-охранник, только что заступивший на дежурство. Большой, широколицый, с какой-то чудно́й, разноцветной, пегой бородой, он стоял в дверях, с добродушной улыбкой причмокивал сочувственно губами, словно говорил: «Эх, жалко мне вас, мужики, да что ж делать, начальство велит…»

– Слышь, дядя, а из чего ж пить-то? – послышались голоса. Кипяток принесли впервые за три дня, ни кружек, ни иной посуды ни у кого не было.

– Чего-нито сообразим, – замыкая дверь, сказал охранник.

Вскоре он появился с охапкой пустых консервных банок, с грохотом вывалил их на пол.

– Оно бы и не положено, – сказал, – так ведь тоже крест носим, не турки какие…

С жадностью хлебали мутную, противно пахнущую жестью и вонючими консервами, успевшую уже остыть, теплую водицу.

– Эй, Капустин! – крикнул милиционеру вчерашний весельчак, так лихо собиравшийся на тот свет без пересадки. – Толкани деда-то, Капустин! А то ведь все ведро так и расхлебаем…

– Степаныч! – позвал милиционер. – А Степаныч! Вставай, горяченького попить принесли…

Молчал Степаныч, не откликался.

– Да жив ли? – робко сказал кто-то.

И сразу все притихли. Капустин приподнял край черной рогожи. На него глянули широко открытые, стеклянные, немигающие глаза старика.


Дениса Денисыча допрашивал щеголеватый, остро, неприятно пахнущий цветочным одеколоном полковник. Не первой молодости, но старательно молодящийся, он заметно позировал; в жестах, в манере откидывать со лба наполеоновскую прядку волос, в выпячивании подбородка – во всем чувствовалось любование собой, игра, что-то ненастоящее, фальшивое. «Где я его видел?» – силился вспомнить Денис Денисыч. Он рассеянно слушал полковника, односложно, невпопад отвечая на его вопросы. С ужасом и болью думал об умирающей, брошенной всеми… «Господи, и глаза закрыть некому… Проснется, позовет: «Деня!» – и никто не ответит, никто не подойдет. Боже ты мой, как же все нелепо сложилось!»

– И вот вы, русский дворянин… – выпячивая подбородок, скучно тянул офицер. – В час, когда гибнет отечество…

«Правда, когда уводили, встретился Пыжов, обещался заглядывать к старушке… Ах да что Пыжов! Он, конечно, рад без памяти, что наконец отделался от меня… Может быть, он-то и донес? Да нет, где же – улица была совершенно пуста, он ничего не мог увидеть…»

– Человек культурный, образованный, – откидывая прядку со лба, зудел полковник, – вы связались с этим жидовским отребьем…

«О чем это он? Какое отребье? А-а, Ляндрес… Но почему же – отребье? Тот штабс-капитанишка, что обыскивал давеча, – вот это действительно отребье… Мелкий воришка, как он рассовывал по карманам медальоны, камеи… Золотой брегет, старинные дедовские часы…»

– Итак, господин Легеня, надеюсь, вы поняли всю двусмысленную опасность вашего положения…

Полковник лизнул испачканный лиловыми чернилами палец, потер его бумажкой.

«Опасность положения? Да, конечно… Ах да пустяки это все! Там человек умирает – старый, одинокий, вот что ужасно!»

– Да, да, – сказал, – это ужасно…

– А, вот видите! – весело воскликнул полковник. – Давно бы так. Однако вам стоит только назвать адрес этой большевистской кухни…

– Простите… о чем вы?

– О подпольной редакции, разумеется. Где она?

– Не знаю, – сказал Денис Денисыч. – Откуда мне знать? Я никакого отношения к ней не имею.

– Свежо предание, – усмехнулся полковник. – Вы, может быть, станете отрицать и свои родственные связи?

– Какие связи? – Денис Денисыч тут уж действительно ничего не понимал. – Какие связи? У меня никого нет, один как перст.

– А в Москве?

– Тетка какая-то двоюродная, если еще жива. Но я ее даже в лицо не знаю.

– М-м… Тетка, говорите?

Постучал карандашиком по столу. Щелкнул портсигаром, закурил.

– А товарищу Луначарскому кем изволите доводиться?

– Что-о-о?! – Денис Денисыч даже подскочил на стуле.

– Спокойно, спокойно, – сказал полковник. – Итак?

– Какой вздор! Это дурацкий бред какой-то!

– И это, значит, отрицаете?

– Конечно, что за глупости!

– Полегче на поворотах, – нахмурился полковник. – Ну, что ж, – вздохнул с притворным сожалением, – имейте в виду, сейчас вы имели дело с интеллигентным человеком, но, увы, не оценили этого. К глубокому прискорбию, поверьте, вынужден познакомить вас со своим помощником…

Он тряхнул крошечным серебряным колокольчиком.

– Поручика Рябых, – коротко приказал вошедшему солдату.

Перебирая на столе какие-то бумажки, нет-нет да и посматривал на Легеню.

«Где же, где я его видел? – напряженно вспоминал Денис Денисыч. – Этот наполеоновский чубчик… этот подбородок…».

– С профессором Коринским, простите, не знакомы?

«Ах, вон что!»

Денис Денисыч вспомнил наконец, как ранней весной зашел к Аполлону взять у него тетрадь с начальными главами своей повести и как профессорша представила его какому-то неопрятному, заросшему субъекту, сказала томно: «Кузен… поэт, артист, проездом из Питера…»

Совершенно верно: этот чубчик, этот гвардейский говорок… Ну, конечно!

Но как ответить? Дело так ведь вдруг обернулось, что лучше, пожалуй, скрыть. Не повредить бы Аполлону Алексеичу.

– Нет, – сказал твердо. – Не имею чести.

Полковник гмыкнул неопределенно, посмотрел на лиловый палец, поморщился, хотел, кажется, еще что-то сказать, но тут появился поручик Рябых, литой чугунный коротышка, и, поймав взгляд полковника, равнодушно буркнул Денису Денисычу:

– Попрошу.


…К вечеру Легеню отвели в подвал «Гранд-отеля» и заперли в тесный закуток, в какую-то каменную, совершенно темную, узкую щель. Он был так избит, что уже и тела своего почти не чувствовал. Правый глаз сверлила, жгла невыносимая боль, пульсирующими ударами стучала в висок. И липкая густая кровь сочилась по щеке, никак не могла остановиться.

Денис Денисыч рухнул на пол, едва только, взвизгнув ржавыми петлями, захлопнулась тяжелая дверь.

И то появлялась, страшно гримасничая, то в мутном тумане исчезала голая бритая голова чугунного поручика. Он не кричал, допрашивая, он даже ни разу не повысил голоса, но сколько злобы, сколько нечеловеческой, фантастической злобы и ненависти вкладывал он в свои удары…

А бил поручик Рябых кавалерийским стеком.


В другой такой же тесной каменной щели лежал Ляндрес.

Его кинули сюда замертво. Он долго не приходил в сознание, и сколько раз в течение ночи часовой ни подкрадывался к двери, сколько ни прислушивался, в щели была тишина. Лишь близко к рассвету послышалось какое-то странное отрывистое бормотание.

– Сто николаевскими… тысячу керенками… Сто николаевскими! Что ж это вы, ваше благородие… ай, как некрасиво! Тиф! Тиф, ваше благородие! Вы же заразитесь, ну…

Он как-то чудно выговаривал: што николаевшкими, жаражитесь. Часовой послушал-послушал и не то сказал, не то подумал:

– Вышибли из малого мозги-то. Спятил, стал быть.

Нет, Ляндрес не спятил. Он просто почувствовал, что еще не умер, что жив. Но та жизнь, в которой он сейчас жил, была темная жизнь сна, кошмарного бега, а настоящая, светлая, вон вдалеке сияла звездочкой, тонким лучиком, но где-то так далеко, что казалась недосягаемой. Ах, вот если б он сумел добежать до нее, тогда кончился бы сон и началась новая, блистательная жизнь… А пока он должен бежать… бежать… за ним гнались.

– Сто николаевскими! Тысячу керенками! – как заклинание выкликивал. Хрипел. Задыхался. Падал, но все-таки – бежал. И звездочка все ближе, ближе становилась… И вот, наконец… – Рита!!

Она, она! Курточка не стягивается на груди, из-под шапочки волосы выбились, прилипли ко лбу…

– Фимушка, милый… ах, дурачок!


Сознание возвращалось волнами – набежит и откатится, набежит и откатится.

Но, слава богу, все время она была тут, возле.

– Фимушка…

Поддерживала его своими сильными руками, не давала упасть. Шептала: «Прямее, прямее стой! Голову держи высоко… Еще выше! Вот так…»

Но это – потом. А сперва он был жалок и беспомощен, растерянно косноязычил:

– Вот… предложить зашел… как музейному работнику… Вещица – Будда называется. Прошу сто николаевскими, на тысячу керенками не согласен. Вот они тысячу дают. Нет, позвольте, что же это за цена?..

Черноватый, юркий, похожий на хорька офицер удивился:

– Сто николаевскими? За такую безделку?

И сунул Будду в карман необъятных галифе. Затем во время обыска, бессовестный, Денис Денисычевы золотые часики туда же спровадил. Тут-то Ефима и понесло:

– Что же это вы, ваше благородие… Ай как некрасиво!

– Что-с? – Офицер оскалил мелкие зубки (хорек, чистый хорек! У него и голосишко был хориный – писк). – А ну-ка, Замотайлов, подыми старуху!

– Господин штабс-капитан, будьте же человеком! – крикнул Денис Денисыч. И столько боли и слез было в этом крике, что даже равнодушный казенный человек, солдат, и тот вздрогнул, остановился.

– Ну? – злобно пискнул хорек. – Замотайлов!

Солдат дернулся, словно лошадь от кнута.

– Имейте в виду, – сказал Ляндрес звонко, как глухому, – имейте в виду, господин офицер, у нее тиф, можете заразиться!

Офицер засмеялся:

– За-газить-ся!

Решительно шагнул к кровати, потянул матрас. И с легким осенним шелестом посыпались желтенькие листочки…


Волна откатилась с замирающим шумом. Мрак. Чернота. Жизнь ли, смерть ли – кто знает. Где-то читал, что когда тело человека уже мертво, какое-то время мозг продолжает работать. Так, может быть, Ефим Ляндрес умер? То есть тело гражданина Ляндреса Ефима Абрамовича? А мозг еще жив, рассуждает: смерть, жизнь, Рита…

Рита!!

Слава богу! Раз она здесь, значит – жизнь!

С ликующим шумом накатывалась крутая волна.


– Ска-а-а-жешь! – базарно орал толсторожий, в расстегнутом английском френче. – Ты мне, жидовская морда, все скажешь!

Красным тугим кулаком, на котором белели косточки пальцев (январь, март, май, июль, а август – на другом кулаке); бил в лицо, стараясь попасть в глаза, в нос, в зубы. Каждый удар валил с ног. Лепной потолок, окно, стол, дощатый больничный топчан и широкие доски пола перемещались, прыгали вверх-вниз, вверх-вниз…

– Все-о-о скажешь!

Скинул френч, засучил рукава бязевой рубахи. Руки толстые, безволосые, белые, испещренные грязноватыми веснушками. На левой – золотой браслет с цепочкой.

Порылся в ящике стола, вынул бритву. Ох, что-то страшное будет… Холодеют ноги, все внутренности оборвались, упали в самый низ живота.

– Тебе, тварь пархатая, раввин обрезание делал, – голос истязателя становится добродушно-издевательским. – Так это ж базарная работа! А вот сейчас есаул Дробязко так тебе сделает… не как-нибудь – звездочкой… Эй!

Входят двое. В клеенчатых передниках почему-то, как мясники.

– Вали его, ребята!

Корявые неструганые доски топчана больно царапают обнаженное тело. Руки заломлены. Ноги давит пяти-пудовая туша. Есаул Дробязко играет бритвой.

– В последний раз спрашиваю: скажешь?

– Подождите! – отчаянно кричит Ляндрес.

– Ну?

Рита! Рита! Ты здесь, ты видишь… Мне стыдно, Рита! Не смотри… Скажи только – что, что делать?

– Плюнь этой скотине в рожу! – слышится голос, тихий, гневный, с неповторимой хрипотцой. – Плюнь…

– Ну-у? – Лицо есаула низко наклоняется над несчастным Ляндресом.

И тот, собрав остатки сил, плюет.

Тьма. Тьма. Тьма.


Страшная, режущая боль кровоточащей раны.

Но раз боль, значит, и тело не умерло.

Значит…

Спасибо тебе, любимая, что пришла и сказала. Если б не ты, я выдал бы Дегтерева. «Подождите!» – крикнул для того, чтобы выдать.

А теперь – хорошо.

И пусть я, жалкий, весь в крови, валяюсь здесь во тьме и завтра (а может, сегодня? Кто знает, день ли, ночь ли сейчас) меня казнят, – мне хорошо…

Отвернись, Ритка, не гляди… Я ужасен. Я понимаю.

– Ты красивый, – сказала Рита. – Ты самый красивый, Фимушка! Лучше тебя никого нет…

И растаяла, растворилась облачком, словно что-то ее спугнуло.

Ах, вот что…

Задвижка гремит. Тусклая полоска дневного света врывается в открытую дверь.

– Живой? – удивленно сказал солдат с пегой бородой. – И ходить могешь?

От солдата дивно пахло хлебом, табаком и свежестью осеннего утра.

– На…ерно… огу… – невнятно, сквозь разбитые, опухшие губы сказал Ляндрес.

– Ох? – сомневаясь, качнул головой солдат. – Навряд…

– За…исс трепа…сса не лю…ит…

Рывком поднялся, вскрикнул от боли, но, ухватившись за плечо солдата, устоял.

– Нет, ты гляди на него! – восхищенно сказал солдат. – Живуч! Ну, айда, господин комиссар…


Какое было утро!

Розовое, голубое, зеленоватое, с перламутровыми перышками легчайших облачков. С далеким заливистым ржанием лошади. Со звонким дребезгом прокатившей по улице пролётки.

Серебристо-белый иней сентябрьского заморозка украшал скучные крыши домов и сараев.

Шестеро всадников на грациозно пританцовывающих лошадях вот-вот, казалось, затопчут двух пеших, – так, окружая, теснили их крутыми лоснящимися лошадиными боками. Запряженная парой костлявых коняг, поодаль виднелась зеленая фурманка, в которой лежало что-то накрытое грязной рогожей.

Коротко поздоровались.

– Товарищ Ляндрес…

– Товарищ Абрамов!

– Денис Денисыч…

От утренней морозной свежести дрожь пробирала. Главным образом, конечно, от утренней свежести. Но ведь еще и близость смерти… Страшила, как не страшить. И тут, во дворе «Гранд-отеля», никто из троих этого не скрывал.

– Берегите силы, товарищи, – негромко сказал Абрамов. – Тут нас никто не видит, а там… вот там нам дрожать никак нельзя. Эх, жалко, что…

– Прекратить разговоры! – раздраженно крикнул рябой офицер в белой бурке, наезжая конем на обреченных. Ему, видно, нездоровилось, судя по синеватой бледности изуродованного лица и воспаленным белкам сумасшедших глаз.

– …жалко, что не увидим красоту будущего времени, – договорил Абрамов.

– Фразеры! – бешено, ненавистно выкатил рябой красноватые глаза. – Где четвертый?

Он круто обернулся к опрятному старичку в мешковато сидевшей на нем офицерской шинели, который неизвестно откуда появился на дворе и засовывал в синюю папку какие-то бумаги.

– Четвертый где?

Старичок что-то ответил, указав на фурманку. Рябой брезгливо поморщился, вполголоса пустил матерком.

– Господин сотник, – сказал пегий солдат, который привел Ляндреса. – Этого мальчонку тоже бы на повозку, нипочем не дойдет…

– Давай, – кивнул рябой.

Пегий легко, как ребенка, поднял Ляндреса и посадил на фурманку.

– Поехали! – скомандовал рябой.

Загремели железные гостиничные ворота. Вовсе сжав конскими боками Абрамова и Легеню, тронулись всадники, за ними – фурманка. Выезжая на улицу, ездовой озабоченно подоткнул рогожу, из-под которой мертво, деревянно высовывалась старческая рука со скрюченными, узловатыми пальцами.

– Ой! – слабо вскрикнул Ляндрес.


Пан Рышард вышел из дому еще затемно. Путь предстоял неблизкий: две версты до института да там еще четыре – шесть верст, дело не шуточное, когда тебе за семьдесят перевалило да когда что-то еще с вечера сжало в груди, перехватило дыхание.

Он, правда, ходьбы не боялся, пешеход был отличный; отмахать в Дремово – туда и обратно – пятнадцать верст ему ничего не стоило. Спросите – почему именно в Дремово? А потому, что дремовские бабы его кормили. Без них на жалкие, ничего не стоящие бумажные гроши институтского жалованья ему бы и дня не прожить.

Они с профессором варили картошку, пекли ржаные оладьи; на обед чаще всего приготавливался кулеш. Крупное, чистое пшено было разваристо, вкусно, аромат поджаренного, чуть ржавого сальца неописуем. Спросить бы у пана Стражецкого, откуда у него вся эта благодать – сало, картошка, пшено, мука. Профессор, легкомысленный человек, мимо всякой житейской мелочи шел, не останавливаясь, не любопытствуя, откуда, да что, да каким образом. А если б вдруг заметил и спросил? Тут пан Рышард ужасно растерялся бы, смутился, понес бы околесицу, мешая от волнения польские и русские слова. Он скорее умер бы, чем признался профессору, на какие средства живет и кормится, да и не только кормится, но еще иной раз и самогонку потягивает… Было дело, что уж тут скрывать!

Так на какие же, все-таки?

Смешно, конечно, – кто поверит? – но кормился пан Рышард гаданием на картах.

Старый, одинокий человек, он еще у себя, в далеком родном Сандомеже, любил коротать зимние вечера за раскладыванием необыкновенно сложных пасьянсов; его увлекала затейливая игра бесконечных карточных комбинаций, какие-то закономерности смутно угадывались в прихотливом и случайном чередовании фигур и мастей. Карты казались таинственным, фантастическим миром, в котором жили очаровательные недоступные дамы, надменные короли, лукавые царедворцы-валеты, безликие, как бы скрывающиеся под маской, тузы – загадочные, важные господа Инкогнито, повелевающие королями… И все они были преданнейшими друзьями, никогда не покидавшими чудаковатого учителя чистописания, терпеливо делившими с ним его холостяцкое одиночество. Даже убегая из разрушенного, полыхающего военным пожаром Сандомежа, пан Рышард не забыл о них и, наспех собирая дорожный сундучок, первым делом кинул на дно две колоды новеньких игральных карт. В толчее, в суматохе беженских скитаний было не до пасьянсов; бесприютная жизнь, шумная теснота бараков, вечная забота о куске хлеба (клеил на продажу конверты, какие-то бонбоньерки, торчал у вокзалов, чтобы за гривенник поднести до извозчика вещи богатых пассажиров, попрошайничал даже иногда), – какие уж тут пасьянсы! Но однажды на рынке целый день простоял возле старухи гадалки, как зачарованный глядел на ее смуглые, в серебряных кольцах, костлявые ловкие руки, изящно раскидывающие на грязном платке замусоленные карты… Механику гадания он понял враз, но никак не мог иного понять: откуда бралось столько доверчивых темных людей, – к цыганке ведь в очередь становились, деньги так и текли в ее бездонный ковровый ридикюль… С этого и пошло. Сперва, конечно, шутя, сам себе, на крестового короля, раскидывал карты, затем (в шутку же опять-таки) кое-кому из случайных сожителей и спутников (пан Рышард частенько переезжал с места на место, нигде подолгу не уживался); но вот как-то раз на каком-то вокзале, дожидаясь пересадки, одной скорбящей русской бабе погадал, карты легли счастливо, предвестили скорую встречу и приятное известие из казенного дома, – и обрадованная баба, как ни отнекивался пан Рышард, всучила ему шесть гривен бумажными марками (тогда, в войну, вместо серебряных монет ходили марки с портретами российских императоров). Между тем передвигаться по обширным пространствам нашего отечества становилось все труднее и опаснее: поезда застревали на станциях по суткам, на дорогах орудовали многочисленные банды. Пришлось бросить якорь на Аполлоновом строительстве, и здесь все отлично сложилось: тишина, привычное одиночество, неотбойная практика у дремовских бабенок и, таким образом, сытные харчи. Но тоска по родине вдруг стала жестоко одолевать, прилепилась неотвязно, спать не давала по ночам. Сроду не пивший, воздержанный во всем, он «зашибать» стал довольно часто, и если б не неожиданное появление профессора…

Да, так вот – профессор.

Третий день пошел, как увезли его – не как-нибудь, в автомобиле Такой почет не предвещал ничего хорошего. Стражецкий ломал голову над догадками: что за опасность представлял собою пан профессор для новых властей? Такой почтенный господин, интеллигентный человек, видный ученый… И вот – пожалуйста, прошен пане, засадили в вонючую тюрьму, и ему, может быть, даже и покушать нечего…

Да, то так.

Пан Рышард напек ржаных оладий и отправился в город искать пана профессора.


Он редко тут бывал, плохо знал расположение улиц, но найти в любом городе тюрьму дело самое простое.

Первая же встречная старушка указала дорогу. «Все прямо, все прямо, и вот тебе Красные ряды, а как ряды пройдешь, так опять прямо, с версту, да и версты не наберется…» И долго глядела вслед Стражецкому, крестясь и сочувственно бормоча.

Ряды вдруг неожиданно предстали. Это была круглая, словно по циркулю вычерченная площадь, ограниченная двумя подковами сводчатых старинных, давно заколоченных лабазов. Скучное, пыльное место, безлюдное, с вечным сквозняком; всегда тут ветерок гулял, по серому сбитому булыжнику гнал мусор, обрывки газет, палую листву. Поговаривали, что ночами в Рядах пошаливают, грабят. А нынче, несмотря на раннее утро, тут нарядные шляпки пестрели, зонтики, чистая публика прохаживалась по краям площади, по выщербленным каменным тротуарам, словно ожидалось гулянье, хоть день в численнике был обыкновенный, черный. «Наверно, какое-нибудь торжество, – подумал пан Рышард, – по случаю победы…» В глубине площади он разглядел два высоких столба с перекладиной. «Ну, конечно, вот и качели…» Еще раз спросив, как идти к тюрьме, пошел дальше (и действительно – все прямо) и вскоре увидел ее.

Она стояла на Московском выезде – старинное неуклюжее строение с обшарпанными стенами и подслеповатыми, похожими на крепостные бойницы, узкими щелями зарешеченных окон. В полосатой будке у запертых железных ворот стоял часовой. Он сказал пану Рышарду, что без разрешения господина начальника никакие передачи не принимаются.

– Пшепрашам, – сказал Стражецкий, – а как до пана начальника дойти?

Часовой только было открыл рот, чтобы ответить, но тут, мягко шурша резиновыми шинами, к воротам тюрьмы подкатила блестящая лаком, запряженная парой пролетка.

– Проходи, проходи! – сердито закричал на пана Рышарда часовой, вытягиваясь перед тучным седоусым военным, тяжело, по-стариковски, задом вылезавшим из щегольского экипажа.

– Что тут такое? – прохрипел военный.

– Да вот, ваше высокородие, поясняю им…

– Что вам угодно? – держась за поясницу, морщась, спросил военный.

Стражецкий сказал, что хотел бы, прошен пане, передать кое-что из еды… знакомый… достойный человек… профессор… но вот – арестован, прошен пане…

– Профессор? – удивился военный. – Так это вы не сюда, милейший. Это вам в контрразведку надо. А у нас тут мелочь, уголовщинка…

Пан Рышард понятия не имел, что такое контрразведка, и запечалился, что, пожалуй, не найдет. Тюрьму-то, конечно, в городе все знают, а вот контр-раз-вед-ку…

Но оказалось, что и контрразведка достаточно известна.

Он подошел к гостинице «Гранд-отель», когда солнце уже стояло над посеребренными крышами, но свет его сквозь россыпь мелких, легких облачков струился так рассеянно и мягко, что казалось, будто еще очень рано.

Двое часовых у нарядных железно-узорчатых ворот были не так разговорчивы, как возле тюрьмы. Стражец-кий, подойдя к ним, и слова сказать не успел, как его грубо обругали и велели «плетовать к такой-то матери». Он не знал слова «плетовать», но очень верно понял его смысл и перешел на другую сторону улицы, где толпились люди, с полсотни прилично одетых господ и дам, видимо ожидавших чего-то.

Страшная усталость вдруг охватила пана Рышарда, сжала у висков, мягким толчком подогнула колени. И тут сверху откуда-то посыпались частые-частые удары молотком о жесть: жестянщик чинил ведро, и наплевать ему было на всяческую людскую суету… Стражецкому на секунду даже немного жутко сделалось от сухого безразличия этих ударов; бесшумной змейкой скользнула мысль о смерти: «Восьмой десяток… Но не дай бог здесь, на чужбине, на этих пыльных камнях…» Устало опустился на холодную ступеньку подъезда, уронил сверток. Из промасленной тряпицы на заплеванный, зашарканный тротуар посыпались оладьи.

– Запасливый старичок! – хихикнул розовоухий гимназист. – С завтраком явился…

– Panem et circenses… – сказал аккуратный господин в пенсне, с клочком вандейковской бородки под презрительно выпяченной нижней губой. – Хлеба и зрелищ, – услужливо пояснил он недоуменно поглядевшей на него даме.

«Почему – panem et circenses? – полузакрыв глаза, медленно приходя в себя, думал Стражецкий. – Какие зрелища? На что они собираются смотреть?»

Ему полегчало, тиски, охватившие голову, разжались. Поглядел на оладьи под ногами – в пыли, есть не годятся. Что ж, все равно профессора, видно, не найти…

– Послушайте, – сказал господин в пенсне, – потрудитесь убрать эту гадость…

Концом тросточки указывал на оладьи. Дама прошепелявила возмущенно:

– И еще спрашивают, откуда холера берется, – да вот, пожалуйста! Второй год на улицах не.подметают.

– А кому подметать-то? – встрял старик с отечным скопческим лицом. – Дворники, сударыня, все комиссарами заделались. Они теперь…

Грохот железных ворот заглушил слова старика.

– Смотрите! Смотрите! – закричал гимназист. – Ведут!

Со двора «Гранд-отеля» выехали семеро всадников и пароконная фурманка. Рябой офицер в белой бурке картинно сдерживал танцующего жеребца. Четверо окружали Абрамова и Легеню, двое конвоировали повозку. Примостившегося на днище Ляндреса почти не было видно. Одной рукой он держался за шинель ездового, другой – за бортик фурманки. Ему было больно, и он старался принять такую позу, чтобы боль не так резала. Он страшно боялся коснуться того, что лежало под рогожей, старался не глядеть никуда, лишь под ноги, вниз, на грязное днище фурманки, на щель между досками, в которой мелькали серые пыльные булыжники, удивительно быстро, стремительно уплывающие из-под повозки назад… Через какой-то крохотный отрезочек времени ни этой щели, ни этих камней не будет. И его, Ефима Ляндреса, тоже не будет. И все остановится, и всe померкнет… Но сквозь грохот тяжелых, окованных железом колес, сквозь гулкий шум людей, бегущих по улице, сквозь топот копыт и галдеж потревоженного воронья на городских тополях, – сквозь все шумы мира, пронзая их и заглушая, могучими серебряными трубами грянуло:

Три словав единоеслиты,И вечново мне им гореть…Революция —Родина —Рита, —За этоготовумереть!

Останутся стихи. Как яркая память о человеке, которого звали Фимушка Ляндрес. Который сказал: «Готов умереть!» – и умер… За!

– Три слова… – едва шевеля губами, прошептал Ляндрес. – Три слова…

И в первый раз за всю дорогу смело, дерзко глянул вперед. Фурманка въезжала на Красные ряды.


Так вот зачем праздно толпились люди на улице против-ворот «Гранд-отеля»… Вот почему господин в пенсне, щегольнув перед дамой гимназической латынью, помянул о хлебе и зрелищах! Вся эта так называемая «чистая» нарядная публика, все эти пестрые шляпки и солидные благопристойные котелки собрались сюда для того лишь, чтобы поглядеть, как поведут обреченных… И с каким диким жадным любопытством, мгновенно позабыв заученные с детства «правила хорошего тона», позабыв, что они – люди, кинулись вслед за теми несчастными, которых в их последние минуты, словно зверей, охраняли семеро вооруженных всадников.

Стражецкого особенно поразил гимназист, розовое лопоухое дитя, с таким остервенением оравшее: «Смотрите, смотрите! Ведут!» Поразили глаза этого щенка, выкаченные в горячем азарте жестокой кровавой игры… Откуда взялось это у него, несмышленыша, познавшего из житейских невзгод пока лишь только двойку по арифметике да папашин ремень? Не так ли в далекие годы темного, глухого средневековья бежали люди на городскую площадь, где у стен ратуши дымились костры святейшей инквизиции?.. Не точно так ли, выкатив безумные глаза, орали: ведут! Ведут! И так же звонко чмокали по камням копыта лошадей, и так же галдело воронье и гремело железо тюремных ворот…

Кинулись люди вослед зловещему шествию, и пан Рышард – за ними. Он все пытался разглядеть тех, двух, которых тесно окружали всадники. Почему-то уверен был, что это профессора, обязательно профессора повели… Но нет, эти оказались мелковаты, их за лошадьми почти и видно-то не было, а тот бы на целую голову над всеми возвышался.

Но все равно они, те, которых сейчас вели, каким-то непостижимым образом связывались с профессором, их вывели оттуда, из этой контр-раз-вед-ки, где, наверное, и он был и, может быть, даже разговаривал с ними совсем недавно, шутил, подбадривал… Ведь он, бесстрашный, колоссальный человек, ничего не боялся!

И, кроме всего, один из них показался пану Рышарду знакомым. Совсем, совсем недавно видел он этот крутой, высокий, переходящий в лысину лоб, этот маленький острый, чуть выдающийся вперед, голый подбородок, венчик пушистых рыжеватых волос, падающих с затылка на воротник пиджака… Он мысленно даже перхоть увидел на плечах этого небольшого дробного человека – и вспомнил: он – тот, что дважды приходил к профессору, его друг Денис Денисыч… Фамилию пан Рышард не запомнил, она звучала как-то странно, необычно. У того, правда, очки в позолоченной оправе, помнится, поблескивали на тонком ястребином носу… Ну, что ж, немудрено, что у этого их нет: Стражецкий хорошо разглядел кровоподтеки на лице этого… Какие уж там очки!

Так очутился пан Рышард на пыльной круглой площади, именуемой Рядами. И вот тут-то опять застучал ужасный жестянщик… Привыкшему в лесной жизни к тишине, Стражецкому нестерпим был шум множества людей на улице, однако он притерпелся, научился жить в этом шуме. Но этот сухой, резкий стук молотка о жесть как бы гвоздем пробивал голову насквозь. На площади он сделался еще резче, еще ужасней… Последние два-три квартала пан Рышард песколько приотстал от всех: опять вдруг, подобная давешней, одолела слабость, ноги подкосились, и пришлось на минутку остановиться отдохнуть, собраться с силами. И снова скользнула змейка, но мысль о смерти уже не испугала, он легко отмахнулся от нее: э-э, смерть!

На площади толклось много публики, опять-таки «чистой», и все подходили и подходили новые и даже, видимо, подъезжали, потому что десятка два извозчичьих пролеток стояли вдоль тротуаров. Но те, кого сюда привели насильно, на чью смерть пришли поглазеть все эти «чистые» господа и дамы, были далеко, в самом центре Рядов, там, где чернели столбы, принятые давеча Стражецким за качели. И уже почему-то вместо двух человек там трое стало. Этот третий был Ляндрес, которого пан Рышард не разглядел в повозке. И там, под столбами, кроме конных конвоиров еще какие-то виднелись пешие военные и сверкала на ярком солнце золотая парча явно не нужной здесь поповской епитрахили. И уж совсем, казалось бы, ни к чему свежеоструганной доской белела длинная скамья, словно тут не лютая затевалась казнь, а и вправду гулянье с качелями и скамью принесли сюда для того, чтобы посидеть возле качелей, отдохнуть, покурить папиросочку…

Теперь-то пан Рышард увидел и то, чего не заметил утром: с перекладины свисали четыре веревки. «Но почему четыре? – подумал он. – Почему четыре?..»


Бывают такие тяжелые сны – прилипнет и тянется, тянется… Хочешь поскорей отделаться от него, проснуться – не тут-то было, ему и конца нету. Да так ведь измучает, проклятый, что когда наконец проснешься, то долго не можешь сообразить, что же это было: сонное видение или обыкновенная тягостная действительность.

Что-то похожее на такой сон происходило с паном Рышардом на Красных рядах часу в одиннадцатом утра 18 сентября 1919 года. Слишком уж дико, фантастично, без всякой связи между собой нагромождались события; слишком уж чудовищно, необъяснимо, невероятно было несоответствие того, зачем он пошел в город, с тем, во что оборотился этот поход. Где-то на грязном тротуаре валялись его оладушки, и бог знает где профессор и что с ним, а он, Рышард Стражецкий, между прочим кем-то свыше уже дважды грозно предупрежденный о собственной смерти, через силу, чуть ли не падая от слабости, стоит среди пестрых, праздных, чуждых ему господ и не уходит, не бежит от них, а вместе с ними ждет, когда начнут казнить людей, с которыми (подумалось опять) связан и профессор, ну хотя бы уж тем, что их вывели из тех же ужасных подвалов, где в эти минуты пребывает и он… Словечко «подвалы» мелькнуло в обрывке нечаянно подслушанного разговора возле «Гранд-отеля», и было оно каким-то господином употреблено с усмешкой в самом зловещем смысле. Не оттого ли и вглядывался Стражецкий с тревогой и страхом, ища Аполлона Алексеича среди обреченных.

А казнь почему-то все не начиналась, и под столбами продолжали, как бы бессмысленно, копошиться военные, пешие и верховые, и все нет-нет да поблескивала на ярком негорячем солнышке золотая парча епитрахили. И странная вдруг тишина образовалась: люди, которые, перед тем как ступить на площадь, громко шаркали ногами, кричали и переговаривались, здесь, словно опомнившись, присмирели, замолчали; один лишь неумолимый жестянщик продолжал свое дело.

Но вот сновавшие под столбами военные расступились, и все наконец увидели тех, но уже не троих, а четверых почему-то, и не на серых пыльных камнях, а на пол-аршина выше, словно парящих над мостовой; и трое из них странно, лениво перебирали ногами в пустоте, четвертый же висел недвижимо, низко опустив голову и плавно покачиваясь… Степаныч умирал второй раз, символически. Идея повешения мертвого «большевика» принадлежала изощренной фантазии кузена Ипполита.


После того как увели товарища Абрамова, прошли день и ночь, по земному счисленик) двадцать четыре часа.

Вторые сутки Аполлоновой жизни в угольном подвале зачинались скорбным напоминанием о смерти. Милиционер Капустин небрежно прикрыл Степаныча, и старик неотрывно глядел на профессора. Взгляд мертвого человека всегда неприятен, загадочен, полон какого-то скрытого значения, словно ушедший из жизни хочет напоследок сказать оставшимся в живых нечто важное, открыть какую-то роковую тайну, без знания которой им будет трудно и, может быть, даже невозможно существовать. Взгляд же Степаныча был особенно неприятен из-за того, что один глаз его спокойно смотрел сквозь щелку полуопущенного века, а другой таращился, и создавалось впечатление, что старик подмигивает, хочет намекнуть легкомысленным людям на их непрочность, что, дескать, живы-то вы, граждане, конечно, живы, а вот надолго ли?

Аполлон Алексеич всегда был самого лестного мнения о крепости и неуязвимости своих нервов (демоны вспыльчивости в счет не шли), он при случае любил похвастать слоновьей своей нечувствительностью ко всяким там раздражителям, говорил, будто ему все ништо, хоть стреляй за спиной, хоть ледяной водой окати – не вздрогнет. А вот тут как будто и ничего особенного – недвижный, стеклянный, чуть мутноватый взгляд, а коробило, уязвляло, беспокоило.

Впрочем, беспокоиться и в самом деле было из-за чего: его словно позабыли. Сунули в этот грязный каменный мешок и потеряли к нему всякий интерес. Это, конечно, было свинство, это ожесточало, развязывало демонам руки, но… помалкивали демоны, понимали, стало быть, что нет им тут разворота. Не биться же головой о кирпичную, полуторааршинной толщины стену…

А день помаленьку совершал свой круг. Пришли санитары в чумазых, испачканных кровью халатах, убрали Степаныча. Мертвый взгляд уже не докучал, но покоя все равно не было. То того, то другого уводили куда-то; одни возвращались со следами побоев, другие без видимых повреждений, третьи не возвращались вовсе. Поглядывал Аполлон на свежие кровоточащие ссадины, на изорванные палачами рубахи своих подвальных товарищей и мрачно думал, что ежели этак и с ним будут разговаривать там, наверху, то разговор этот окажется последним не только для него, но и для кое-кого из собеседников.

Но его не вызывали.

Что-то даже вроде обиды из-за такого пренебрежения к его особе подымалось внутри Аполлона: всех вызывают, а его нет! Шутить изволите, господа? Демоны настойчиво запросились наружу. Откуда было знать профессору Коринскому, что его фамилия находилась в списке тех лиц, «дела» которых должен был рассматривать некий не первой молодости полковник, однажды уже имевший неосторожность разбудить Аполлоновых демонов и едва из-за этого не поплатившийся жизнью. Проще говоря, кузен Ипполит не спешил встретиться со своим родственником

Часы бежали, бежали, вторые сутки переваливали за половину. Сумерки дымно сгущались, тусклым накалом затлелась грязная лампочка. Приближалась ночь – трудное, тяжкое тюремное время.


…Но ведь вызовут же, в конце концов!

И что будет?

Демоны демонами, – они, разумеется, черт знает что могут выкинуть, повернуть события непредвиденно, – но как-то все-таки надо внутренне подготовиться к тому моменту, когда в дверях подвала появится белогвардейский держиморда и, безбожно перевирая его редкостную фамилию (Корицкий, Корифин, Коринкин... как ее только не уродовали!), велит собираться и куда-то и к кому-то идти.

Да, да, надо обдумать все, начиная именно с появления держиморды.

Прежде всего, если это случится ночью, как час назад случилось с милиционером Капустиным (его увели без четверти двенадцать), то он, профессор Коринский никуда не пойдет. Он слышал или, кажется, читал где-то, в чьих-то мемуарах, что в царское время политические отказывались являться на ночные допросы. «Что ж, – говорили, – несите на руках, а сам не пойду!» Ах, да это же ему когда-то товарищ Лесных рассказывал... Да, вот именно, товарищ Лесных – про себя. «Ну и как же? – спросил тогда Аполлон.– Неужели понесли?» – «Определенно! – модным словцом ответил товарищ Лесных. – Как миленькие...»

Тут профессору немножко смешно сделалось, его шустрое, живое воображение нарисовало забавную картинку, как волокут, кряхтя и матерясь, его семипудовую тушу.

Это вам не товарищ Лесных, в котором и весу-то как в десятилетнем мальчонке!

Нуте, нуте... Итак, приволокли. Дальше?

А дальше предполагался разговор, в котором некий распросукин сын попытался бы уяснить отношение профессора к ряду вопросов характера, несомненно, политического. Как ни странно, но, судя по всему, профессора собираются обвинить в большевизме. Да-с! Ни больше, ни меньше.

Здесь легко предвиделся стереотипный вопрос «жоржика», безусловно с прилизанным пробором (как у того красного адъютантика, с каким поругался из-за уплотнения), состоит ли он, Аполлон Алексеич Коринский, в партии коммунистической.

– Да, – твердо ответит професор. – Так точно, милостивый государь, я – большевик...


Лениво в каменных грязных берегах подвала текла ночь, и люди – одни спали в угольной пыли, а другие только притворялись спящими – вздыхали, охали, вскрикивали приглушенно; но и те, что спали, и те, что бодрствовали, все одинаково готовились к тому, что будет завтра.

Итак, он назовется большевиком.

А серьезно ли?

От душевной ли своей правоты, от чистого ли сердца или опять-таки, как всю жизнь, из пустого противоречия, из столь любезного ему желания подразнить, пойти поперек?

Вот это-то именно и надо рассмотреть с полной серьезностью, отрешась от привычной игры.

Остаток ночи Аполлон дружественно, по душам, поговорил сам с собою. «Коли я большевик, – рассуждал он, – то должен, обязан быть марксистом. А какой я к черту марксист! Ну, читал в студенческие годы всякие популярные компиляции по этому вопросу, а чтоб глубоко вникать, штудировать – куда там! Знаменитый «Капитал», на котором большевики дерзко строят свое грандиозное здание, для меня княгиня за семью печатями... Ленин? Но этот мне и того меньше знаком, этого я знаю лишь по его речи на съезде, где он говорил о специалистах, а я, идиотище, пытался ему возражать... Итак, в вопросах большевистской теории мои знания – нуль. Дырка. Ничто. Довольно известный в ученом мире, профессор Коринский – политически, оказывается, как говорит Ляндрес, абсолютно неподкованный человек. Га!»

Спящие заворочались, двое-трое приподнялись, испуганно оглядываясь, недоумевая – что за нелепый звук? Аполлон сконфузился, мысленно ругнул себя: пора бы, пора бы, черт, отвыкнуть от этого дурацкого га́канья... Вот разбудил, встревожил людей, а им отдохнуть надо – измучены допросами, побоями, оскорблениями. «Ну, простите, дорогие мои»... – с какой-то непривычной для себя нежностью, с вниманием родственным поглядел на спящих.

«Да… так что же? По-ли-ти-чес-ки не подкован. Так-с… «Путаник, шалун». Это уже товарища Абрамова определение. Ай-яй-яй! Что, милый друг Аполлоша, стыдно? Признайся-ка! Стыдно. Стыдно и гадко. Вдуматься только: десятилетиями люди (тот же Лесных, тот же Абрамов), отрешась от личного, отдавали себя целиком великому всенародному делу, шли на каторгу, в ссылку… Во имя высокой цели головы клали на плаxe. И мучились в изгнании, и погибали от казней (газеты предреволюционных лет пестрели сообщениями о казнях), а он… он все пошучивал да задирался, лишь бы задираться, да спорил, лишь бы поспорить… «Шалун!»

Пришла пора судить самого себя.

Поглядеть на свою жизнь со стороны, даже с высоты. Все оценить, поставить на места.

Пришла пора!

И Аполлон вдруг легко поднялся высоко над собой и безжалостно, пристально стал себя разглядывать. Ах, как был жалок, пуст и смешон этот огромный бородатый человек, лежащий на громыхающем листе ржавого железа с аршинными золотыми буквами…

Внешне он, конечно, представлял собой фигуру ничего себе – добрый молодец, детинушка, славный богатырь. Но внутренне… не тридцать и три былинных года сиднем сидел, а, почитай, без двух годочков пятьдесят. Да и не только сиднем – слепнем.

И вот уже седина стала просвечивать в бороде, когда понял вдруг, что нельзя человеку вот так, до самой смерти, оставаться ни в тех, ни в сех. Он тогда ночью, в лесу, посмеялся над своими коллегами-учеными, обозвал их куколками. А сам-то, сам, всю жизнь, закопавшись в личные, узкопрофессиональные дела, пошучивая да поплевывая, не куколкою ль прожил?

– Ага! – сказал Аполлон, глядя с высоты на лежащего, чумазого от угольной пыли своего двойника. – Я таки раскусил тебя, голубчик! Хватит взбрыкивать-то! Ничего, что Маркса и Ленина не штудировал, – проштудируешь! Тебе, чертушка, еще не один десяток годков предстоит околачиваться в мире сем, успеешь! Да-с, господин следователь (или как там тебя, распросукин ты сын), человек, которого зовут Аполлоном Алексеичем Коринским, – боль-ше-вик! Да-да-да!

И – никаких шуточек.

«Ну, вот все, кажется, и стало на свои места, – засыпая перед рассветом, подумал профессор. – Пожалуйста, вызывайте. Я готов».

И не то во сне, не то наяву послышался ему довольно близкий гул орудийной канонады.