"Жизнь, она и есть жизнь..." - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)


13

О многом и без спешки подумал лейтенант Манечкин, пока Вера превращала обыкновенные простыни и наволочки в маскировочное полотнище, способное на целый день укрыть бронекатер от глаз фашистов. Поэтому, когда оно было готово, без малого промедления распорядился «срубить» — уложить на палубу — мачту и флагшток, подробно объяснил, куда, как и какую кромку полотнища заводить, где ее следует основательно прижать грузом, а где только слегка смочить водой, чтобы ледком к орудийной башне, боевой рубке или к чему другому прихватило.

Вроде бы и надежно укрылись от глаз врага, вроде бы сделали все, что зависело от них самих. После этого лейтенант Манечкин и приказал Ганюшкину заступить на вахту, всем стоять на той вахте поочередно и по два часа, наблюдение за врагом и вообще за окружающей обстановкой вести в специальные дырочки, для этой цели проделанные в полотнище; и ребенку ясно, что наша пехота, никогда не дозволит фашистам добраться до катера, захватить его, можно сказать, у себя под носом, но свой догляд еще никогда дела не портил.

Убедившись, что Ганюшкин все понял и запомнил, лейтенант спустился в кубрик, где вокруг стола уже сидели матросы. За исключением мотористов, Ганюшкина и радиста, оставшегося дежурить около радиостанции в своем закутке: добровольно и почти на сутки обрек он себя на полное одиночество.

Пять человек вроде бы обыденно, спокойно сидели за столом. Увидев лейтенанта, они сдвинулись, сели поплотнее, так хитро сдвинулись, что свободное место оказалось только рядом с Верой, сидевшей около большого зеленого чайника, парившего на столе. Лейтенант внешне равнодушно сел, куда ему подсказывали, не выдав волнения, принял от Веры железную кружку с обжигающим чаем.

Чаевничали в полном молчании. Потом дружно закурили. Все. Вера сразу скользнула в командирскую каюту, пытаясь там найти спасение от едкого махорочного дыма, Даже дверь в нее прикрыла. Очень своевременно сбежала из кубрика: здесь через несколько минут облако табачного дыма стало настолько ядовитым, что не выдержал даже заядлый куряка Дронов — чертыхнувшись, он, чтобы выпустить дым, чуть приоткрыл входной люк. Табачный дым, конечно, мигом скользнул на волю. Но вместе с ним исчезла и часть накопленного тепла. Это почувствовали сразу. А впереди были многие часы терпеливого ожидания в обстановке, когда было категорически недопустимо разжечь печурку-буржуйку, вольготно расположившуюся в центре кубрика. И лейтенант Манечкин распорядился тоном, исключающим возражения:

— Не курить. — Помолчал и потом все же обнадежил: — Когда на базу побежим, свое наверстаем. До одурения накуримся.

Ему не возразили. Не только потому, что дисциплина обязывала к повиновению. Даже для самого заядлого курильщика самым главным, самым существенным было: а заметят, обнаружат их фашисты или нет? Своя жизнь, она всегда ценится дороже курева…

Ганюшкин, отстояв свое, добавил тревоги, сказав:

— Светать начинает… Правда, пасмурно, снежок падает.

Ни слова больше. Но каждый из моряков, сейчас томившихся в кубрике, всем существом своим понял, что настоящие испытания только еще приближаются, что природа вроде бы на нашей стороне.

С большим внутренним волнением, тщательно и успешно скрывая его от товарищей, ждали, что вот-вот раздастся нарастающий вой приближающегося снаряда. Первого. За которым градом посыплются другие. Но минуты слагались в часы, а фашисты не открывали по бронекатеру огня. Тогда, осмелев, поверив, что сегодня судьба помилует их, Вера и спросила, скорее, чтобы сокрушить тягостное молчание, чем из любопытства:

— За что, Слава, если, конечно, не тайна, тебя судили?

Лейтенант Манечкин знал, что Красавин терпеть не может, когда кто-то интересуется этим, пытается заглянуть к нему в душу. Знал все это лейтенант, вот и насторожился, внутренне приготовился, если потребуется, погасить вспышку Красавина. Однако тот, усмехнувшись, начал вполне нормальным голосом:

— Судили меня по политической статье. Не за воровство, грабеж или даже убийство, а как врага народа судили.

Сказал только это и замолчал. Не хотел дальше рассказывать или любопытство слушателей распалял? Так или иначе, но Вера вопрос подкинула:

— А за что? Вредителя какого или диверсанта вражеского прозевал? Невольно его пособником стал?

— Я? Ихним пособником? — усмехнулся Красавин, и всем стало неопровержимо ясно, что Вера сказала несусветную глупость. — Нет, братцы, все было во много раз проще и страшнее…

И, временами усмехаясь, словно подсмеиваясь над собой или жизненными обстоятельствами, он рассказал товарищам, что, когда, отслужив положенное, вернулся в родное село, у соседа-одногодка, с которым не только в школе, но и в одном классе учился, даже вроде бы дружили, родился сын. Ликовали молодые родители, души не чаяли в своем первенце. Глядя на их счастье, радовались и односельчане. Не был исключением и он, Славка Красавин.

Все шло, казалось, лучше не надо, и вдруг новость, которая мигом из колеи наезженной вышвырнула, ума-разума его, Красавина, на время лишила: молодые родители своего сынишку, своего ненаглядного первенца Адольфом нарекли! Так сказать, чутко откликнулись на текущий момент, на заключение мирного договора между нами и фашистской Германией.

Так он, Славка Красавин, все это и высказал принародно, на все село проорал. И еще добавил, что преданность родной земле иначе доказывать надо. Люди-то смолчали, то ли одобряя, то ли осуждая его слова, а вот Пашка кулаки в дело пустил. Или у него, Славки, своих рук нету? Короче говоря, от всей души врезал он Пашке раза два или три. Ну тот и поостыл, вроде бы понял, что у каждого человека свои мозги и по-своему мыслят.

Помнится, даже выпили за крепкую дружбу…

Но уже завтра его, Красавина, увезли куда следует и давай спрашивать-расспрашивать: а что он такого зазорного видит в том, что советскому парнишке дано имя главы дружественного нам государства? Или он, гражданин Красавин, вообще против нашей дружбы с Германией? Может, ему, гражданину Красавину, ближе к сердцу Англии и Японии разные?

Попробовал втолковать тому, который допрос вел, что он, Красавин, никакой не враг Родины, что он просто за чистокровные русские имена незыблемо стоит. Тот и слышать ничего не хотел, в ответ во весь голос только и долдонил, что насквозь его, Красавина, как врага народа, видит, что не миновать ему, Красавину, встречи с тройкой или трибуналом, которые беда как суровы будут, если он, гражданин Красавин, чистосердечно во всем не покается, если незамедлительно не назовет своих единомышленников.

Как в воду глядел гражданин следователь: состоялась она, та встреча. Правда, не с тройкой, а с трибуналом. Без свидетелей. Если ими не считать конвоиров, которые каждое движение его, арестанта Красавина, настороженно караулили. Единственный светлый проблеск — председатель трибунала временами поглядывал вроде бы сочувствующе. И вопросы задавал вполне человеческим голосом… Но приговор огласил решительно, без самой малой запиночки… В заключение даже «одарил», добавив, что приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

— А еще через несколько недель я оказался на лесоповале. В таежной глухомани. Где самую тонкую ель один руками не обхватишь.

Сказал это Красавин, нервно похлопал себя по карманам, отыскивая кисет с табаком, потом, вспомнив о распоряжении лейтенанта, скрипнул зубами и лег на рундук, повернулся лицом к чуть отпотевшему борту катера. Лежал неподвижно, и, если бы не чрезмерная напряженность спины, его запросто можно было бы принять за спящего.

Тишина в кубрике такая, что отчетливо слышно было самый слабый удар или шуршание каждой льдины и льдиночки, коснувшейся борта.

В это время внезапно и гаснет единственная электрическая лампочка, тускло горевшая под потолком. Не сама гаснет, а мотористы, оберегая аккумулятор, отключают его от сети освещения. В кромешной темноте и под шорох льдин с особой значимостью звучат слова Красавина:

— Только потому все это вам выложил, что сегодня мы серьезный — на излом — экзамен держим. И хочу, чтобы вы знали: нет у меня на сердце обиды.

— Откиньте броневые крышки с иллюминаторов, — приказывает лейтенант, которому сейчас невыносимы полная темнота и общее тягостное молчание.

Исполнили приказание — теперь в кубрике не полночь в тропиках, а густые сумерки: человека видишь, а выражение его глаз не разглядишь.

Бьются льдины о борт катера. На берегу, до которого метров сто, лениво, короткими очередями рокочет станковый пулемет да изредка рвутся одиночные мины.

Вера, надеясь убежать от грустных мыслей, укладывается вздремнуть. Не на своей койке в бывшей каюте командира, а на рундуке в общем кубрике. Ложится она точно за спиной лейтенанта, укрывшись шинелью по глаза. Лейтенант всей спиной, даже затылком чувствует тепло ее тела.