"Затишье" - читать интересную книгу автора (Крашенинников Авенир Донатович)


Художник Е. Нестеров

глава вторая

Совсем разошелся ветер. Деревце ирги об угол домика расхлесталось в ремки. Кряхтели крыши, в щелях забора слышались разбойные посвисты. Бочаров отодвинул доску, пролез от паздеринского дома в огород Гилевых, спотыкаясь о кочки, выпиравшие из-под снега, добежал до своего жилья. От ветра перехватывало дух. Молодой месяц узеньким лезвием летел над прудом, распарывал дымные тучи. Но ведь это зрение лжет, будто летит месяц. И не сам ли себе внушает Костя, что нашел свой горизонт и не ему теперь мотаться, подобно этой ирге, под всякими ветрами. Не внушает! Все отболело, отмерло. Сердце в кулак, не воск в душе — энергия откованной стали. Сколько дорог было? Благонамеренный слуга, из кожи вон лезущий, чтобы у капитанов стеновых было побольше пушек, чтобы солдаты и жандармы покрепче охраняли трон. «Мортус», ничего не чувствующий, кроме ледышки курка, ничего не видящий, кроме шишечки мушки, наведенной на отворот мундира. Циник, любующийся своим хладнокровием посреди мерзостей и драк. Все это не для Бочарова.

Когда-то, если оно было, это «когда-то», в институте он мечтал служить отечеству, России верой и правдой. Их учили работать, но не мыслить. Не умея мыслить, нельзя быть полезным прогрессу. Тогда они попытались думать самостийно. Пресекли. Но чем остановить мысль человеческую, когда она ищет выхода? Только смертью! Живущий же даже о смерти может размышлять. Иконников подтолкнул мысли: к народу, к мужику, задавленному, изнасилованному, обманутому. Но мужик закрывает голову руками. Даже Кокшаров, крестьянский Ратник, ушел в неизвестность… Но вот лысьвенцы говорили о кулаке. Мотовилиха — огромная рука. Покамест эта рука строит, льет сталь, швыряет через реку чугунные болванки. Пока еще ладонь ее протянута к Воронцову, к царю. И каждый палец называется по-своему. Он, Костя, Ирадион, Никита должны научить Мотовилиху сжиматься в один кулак.

Об этом говорил Бочаров в доме Паздерина. Мял бородку, обдумывал слова. Тоненькую тетрадочку Ирадиона держал в левой руке, стараясь не скомкать.

Тогда, после встречи с Ирадионом, принес ее домой, бросил на столик. В сумерках зажег свечу, расплывчатый овал света потек по приоткрывшимся строчкам, написанным полудетским, но очень мелким почерком. Костя накинул на плечи сюртук, подсел боком, помусолил палец, листнул. Перевод речи немецкого философа Лассаля «О связи нынешнего исторического периода с идеей рабочего сословия». Где огласил ее философ и по какому поводу, бог весть. Но под птичкою было другими чернилами и едва разборчиво снесено, что этот самый Лассаль основал «Всеобщий немецкий рабочий союз» и стал вести борьбу с буржуазией, призывая рабочих к ниспровержению прусской конституции. До утра глядел Бочаров в зыбкий брезг окошка, слушал то далекую, то близкую колотушку сторожа, вскакивал с топчана, натыкаясь на печь, на скамью, ходил по домику, странно подхлестнутый новизною открытия. Он соглашался с Иконниковым и спорил с ним, зная две Мотовилихи — земельную общину и мастеровых. Он упрекал Ирадиона Костенку в выжидании, он горел, как в литейке перед горном…

Остальное было так. Никита Безукладников пробрался в домик Бочарова заветным ходом, отодвинул доску в заборе. «Не дай бог, — сказал, — Гилев меня увидит». Вздохнул, помолчал. «Подумывают мужики, — заговорил о главном для Кости, — крепко подумывают весной отобрать у общества покосы и поделить. Кое-кто скотину заводит, а сено где брать? Вот и пришел Евстигней Силин к нам: либо на Паздерина будем работать, либо за мир стоять? Опасается он, как бы опять до убийства не дошли…»

Пятеро парней, отбывших смену с утра, сидели на смятых постелях у стола. На столе валялись засаленными лоскутьями карты, объедки; запах лука выедал глаза. Но парни не щелкали друг дружку по носам. Евстигней Силин — одним локтем на колене, другим на столе — озабоченно смотрел на них. И вот тогда-то впервые заговорил Костя о том, кому бы стать хозяином завода, как бы делить все поровну, без верхних и нижних. С покосами тоже ничего не решить, пока не будем действовать сообща.

Силин с сомнением утюжил бороду, боялся, что мужики его не послушают. Вот бы Константин Петрович их укротил. Условились — в следующую среду, благо стряпуха Паздерина по средам куда-то уходит, приведет Силин двух-трех человек доверенных, а дальше посмотрим.

Получилось так, что в праздники Никита обмолвился Яше, тот сказал Овчинникову, и Андрей с Ирадионом тоже пришли в избу Паздерина. Притулившись к косяку двери своего домика, плечом заслоняясь от ветра, Бочаров заново переживал все, что говорил им этим вечером:

— Мы доказали, что можем и работать и управлять сами. Завод наш особый, но примеру нашему последуют и лысьвенцы, и кунгуряки, и Очер, и Пожва. Мы пошлем туда верных людей, будем выпускать прокламации, далеко сеять искры пожара…

Яша Гилев тихими синими глазами следил за тетрадкой в руке Бочарова, словно она притягивала их. Читает Яша «Жития святых», ужасаясь, сколько кровавых дел извечно творилось на земле. Неужто богу угодны свирепые бойни, вражда, стоны людские? Уходя от горна, ждет Яша тишины, мира, согласия. Не раз удивленно говорил Бочарову:

— Для чего же мы родимся на свет, для чего нам разум даден? Свирепый огонь покоряется нам, сталь течет киселем. Так нет же — мы ее в пушки обращаем! Вон лес на том берегу искрошили, а кому же это надо?

Что теперь скажет Яша? Горько сдвигает светлые брови, опускает голову.

— Ты только капитана не трожь, — с угрозой поднимается Овчинников. — Я за него кому угодно хребет переломаю.

— Капитан человек разумный, — решается Костя. — Он пойдет с нами.

— Сомневаюсь! — Ирадион мелко и затяжно кашляет, протестующе вскидывает ладонь, но кашель не дает ему говорить, выбивает слезы. — Сомневаюсь, — наконец отходит он, — мы с ним на разных полюсах. И это сразу выяснится, едва ты начнешь пропагаторство…

— Так вот что, — вступает Силин, оглядываясь на двух мужиков, сидящих в сторонке на скамье, пожилых, степенных, справных по виду, — раскинули мы своими темными умами и низко вам кланяемся, что за наши нужды болеете. Но супротив начальства никто из крестьян не двинется. Пробовали — сыты по горло. Землю, покосы дадите — послужим. А пока не поймем друг друга…

— Слышали, — заключил Ирадион, когда мужики, поклонившись и стараясь не топотать, вышли, — нам рано начинать.

Обращаясь к Овчинникову, заговорил Никита:

— За трудное и опасное дело мы беремся. На нашем заводе троих за такие речи в Сибирь угнали… Но нельзя больше терпеть, чтоб Мотовилиха делилась на коренных и пришлых, нельзя! Будем держаться вместе, свои обиды — по боку, не так ли?

Пятеро парней, токаря из механической фабрики, согласно кивнули. «Мелко мы думаем, мелко смотрим», — подосадовал Бочаров, предложил всем подумать до другого раза, кто за что возьмется, и первым вышел во двор. Ветролом заглушал шаги, гудел в ушах, звенела цепь, на которой когда-то сидел любимец Паздерина — свирепый кобель…

Костя почувствовал озноб, удивился: все еще у дверей. Поднял глаза на перо месяца, все так же летящее по небу, ступил в сенки. Сюда заходил он, мертвея от одиночества, здесь плакал, узнав о свадьбе, отпевая последнюю надежду, которая, оказалось, с нелепой цепкостью жила в нем. Здесь, вернувшись от Ольги, незаметно выпил бутылку вина, долго беседовал с иконкой: богородицей и розовым младенцем у нее на коленях. Иконка то разрасталась, заслоняя стену, то сжималась до игральной карты… Теперь все позади. Марш, марш, жувавы, на бой кровавый, святой и правый!


Посреди большой улицы напористо стремился широкий ручей. Пасынки его за ночь перемерзли, а он свивал струи канатом, звонко ударял ими и падал в речку Иву, наполняя ее шумным оживлением. Мост через речку был все еще по одной стороне ободран до ребер, и пришлось ждать, пока не пройдут телеги, стучащие ступами на осях, нагруженные серыми ящиками.

В сборочном отделении было холодно, как в погребе. При чахлом свете низко подвешенных фонарей мастеровые и рабочие уже копошились у лафета. Дули на руки, бегали к печке, наскоро сложенной зимою и бессильной в таком помещении. Бочаров проверил соосность креплений — металл прихватывал пальцы. С кряканьем отворились ворота механического цеха, ворвались гулы и взвизги, дотоле отдаленные. По деревянным мосткам человек шесть катили длинную тележку, на которой покоился ствол.

— Поберегись, Константин Петрович, — закричал передний рабочий в сбитой на ухо шапке, — зашибем!

— Другого поставят, — засмеялся Костя.

Подносчики уперлись ногами в земляной, вытоптанный до окаменения пол, затормозили тележку.

— Вот никак не уразумею, — опять заговорил рабочий, — на трех заводах был, везде по морде били, блаженное начальство в Мотовилихе, что ли?

— Аи соскучился? Попроси, и мы тебе накладем, — зубоскалили остальные.

— Да ведь не в том забота. В другой-то раз приобыкать тяжелее.

— Может быть, я бы и ударил тебя, — серьезно пояснил Бочаров, — за то, что ты пушку задерживаешь, к примеру, но опасаюсь. Вас много, работать откажетесь. А ни мне, ни Воронцову без вас ни одной пушки не сделать.

— А ребятишек-то чем кормить станем? И опять же на каторгу не шибко охота.

— Ну, а если всем заводом подниметесь, если вот эти стволы нацелите на солдат, которых я призову, если сами эти солдаты захотят вам помочь, что тогда? Нет, уж лучше давайте договариваться по-доброму.

— Так-то оно лучше, — привздохнул кто-то.

— Смутный ты человек, Константин Петрович. — Рабочий взялся за одну из железных рукоятей, наподобие шлюпочных весел торчавших вдоль всей тележки. — Трогай, братцы!..

Время до обеда промелькнуло за всякими заботами. А потом по станкам разнеслась весть: Воронцов будет награждать! Гудок огласил заводу общий сбор, и Бочаров вслед за мастеровыми направился к площадке.

Он плохо следил за церемонией. Наденька, вся в солнце, приподнялась на носки, надевая на Гилева ленту, Наденька прикалывала Овчинникову и Капитонычу медали, и струйки ее платья на бедрах, и стройные щиколотки, и узкая кисть руки в меховом браслетике рукава притягивали глаза Бочарова, как бы он ни сопротивлялся. И вдруг услышал Безукладникова, крики толпы, опомнился: Никита может договориться до беды. И, не раздумывая, пошел на помощь.

Как Наденька на него посмотрела! Когда Нестеровский рассуждал о Кокшарове, а Костя возразил, у нее были такие же глаза — светло распахнутые, так же вот приоткрылись губы.

Он заторопился с помоста, смешался с толпою, громко и разнообразно обсуждавшей награды. А слова теперь возникали в нем сами, выкатывались стремительно, смывая прежние — высказанные, словно шелуху… Медали «За усердие» ослепят начинающих прозревать, окисью отравят незащищенных. Тонкая и хитрая приманка, которой трудно противопоставить проповедь сопротивления. Вон как окружили Никиту Безукладникова, щупают, мнут медаль, скусывают зубом, ахают. Никита отмахивается, но какая-то надежда в его глазах, и Бочаров прозорливо угадывает — Катерина. Он слышал, как изгонял Никиту старший Гилев: «Пока жив, за пришлого не отдам!».. Видно, каждый из награжденных верит в чудодейственность медали.

— Безукладников, иди домой, — жестко говорит Бочаров. — Это приказ капитана.

Вечером в доме Гилевых собрались мастеровые: сталевары, литейщики. Примусоливали волосы, перекрестясь, пили, толковали степенно о заводских разностях. Медаль пока не вспоминали — торжество начинали издалека. Наталья Яковлевна и Катерина бегали от печки к столу, от кладовки к столу; обе раскраснелись в жаре и беготне. Алексей Миронович пригласил и Бочарова не побрезгать простым угощением. Костя сидел будто на иголках: надо в дом Паздерина, там скоро все соберутся. А гости никак не раскачивались, никак не нарушали застолье.

Яша пропадал. Только отведет отец покошенные хмелем глаза от Бочарова, Яша тут же вплескивает в себя Костин стакашек.

— А ты чего, Яков Алексеевич, али грамотен шибко? — Усмотрит Алексей Миронович у сына полную стопку, и Яше приходится пускать вдогон вторую.

— Отосплюсь и все, — убедил он перед этим Бочарова. — А без тебя сорвется занятие.

Теперь, как все редко пьющие, он ослепленно моргал, хмелея спадами, будто по ступенькам вниз; льняные волосы прилипли к вискам.

— Отец-то вовсе на деда похожим стал, — бормотал он, подтыкая Бочарова локтем. — И чего заносится? Думает, будто в заводе нет его заглавней. Медаль-то так и жжет его, еще охота почетом душу поласкать. — Он с сожалением вздохнул, нацелился вилкой в огурец, промазал.

А старший Гилев уже запустил в бороду пальцы, уже поигрывал плечами, чтобы желтый кружочек на ленте посверкал другим в глаза. Мастеровые губами двигали, выбирали из бороды крошки, а все не приступали. Не выдержал Гилев.

— Ма-ать, где-то штуку-то я эту девал? Надпись там есть одна, никак разобрать не мог….

— На тебе она давно висит, нешто не знаешь! — осердилась Наталья Яковлевна, не одобряя столь длительную выпивку.

Гилев удивился:

— Вот ведь как, искал, искал, а она — вот она?!

Гости замерли: ишь, откуда катит Алексей Миронович — дока!

— Ты вот грамотный, Константин Петрович, скажи-ка нам по совести, что тут прописано? — Гилев медленно снял с шеи зашуршавшую ленту, медленно протянул.

«Как малые дети играют», — усмехнулся про себя Бочаров, принял медаль. — Написано «За усердие».

— Гравировкой али штамповкой? — оттягивал Гилев.

— Штамповкой гравировали! — попал Костя в лад.

— Нашему-то брату, — ахнул Алексей Миронович. — Сплошное нисхождение!

Лицедеем он был никудышным, да никому и не надо было особой искусности. Гости навалились на стол, роняя стопки, опрокидывая тарелки:

— Чеканку-то кажи, чеканку! Вишь, работа-то какая пристрастная. Безукладникову такую же изволили али поплоше?

— Всем одинаковые, — сказал Бочаров.

— Обида это для Мотовилихи, — стукнул себя в грудь Алексей Миронович. — С лапотниками сравняли!

А гости лезли лобызаться, целовали медаль, расчувствовались до слезы:

— Все награды как есть в Расее заберем! Мастерство-то у нас от дедов-прадедов!

Уже никто никого не слушал. Стучали пальцами друг дружке по грудям, хватались за рукава. Кто-то дважды в сердцах бухал дверью и ворочался — договорить. Медаль валялась на столе в луже кумышки.

Бочаров выбрался в огород. В небе холодало, хорошо пахло весенней землей, талым снегом, залегшим в межгрядье. Косте все-таки пришлось выпить три стопаря, в голове теперь пошумливало, все виделось резко, без полутонов. Через дыру полез во двор Паздерина, условно постучал в окошко. Никто не отворял, слышались громкие голоса, будто стекло отражало гвалт гилевских гостей.

Прошел черный ход, сенки, с трудом отворил дверь в летнюю избу. Парни сидели в обнимку. На столе водка, хлеб, капуста, какая-то рыба, ржавая, растерзанная. Душный запах кабака.

У Кости даже ладони вспотели от обиды. Повернулся — поздно. С посудиной в руке ринулся наперерез кудрявый с заячьей губой обдирщик:

— У-у, Константин Петрович! Не откажи ради нашего праздника. Стало быть, и мы, пришлые, не пальцем деланы, как ты и говорил!

— Не могу, не могу.

Никита смущенно смотрел то на Бочарова, то на стакан, в котором утоплена была медаль.

— Не побрезгай, — обступили Бочарова, — не побрезгай, начальник. Сам говорил, все мы братья!

Хрястнуло, мелкими осколками сыпануло стекло. Бочаров выскочил в сенки, на улицу, за ним — Никита, парни. Пошатываясь, сбычив простоволосую голову, опустив очугуневшие кулаки, стоял перед лужей у ворот Андрей Овчинников.

— А ну выходи, гад! Душа горит и нету прощения!..

Никита перешагнул лужу, встал перед ним, вскинув рыжеватую бородку:

— В чем прощение?

— Убью, сволота приблудная! — заревел Андрей.

Ловко увернувшись от удара, Никита опять остановился:

— А дальше что?

— Отдай, слышь, добром отдай! В обмен. — Протянул ладонь, на ней — кружочек медали.

— У меня своя есть, — усмехнулся Никита.

Парни стояли стенкой, не замечая лужи, от хмеля слишком крепко выпрямив ноги. С плеском ступив в воду, Бочаров отгородил их от Андрея:

— Где Ирадион?

Овчинников дико смотрел на свой кулак, палец за пальцем его сжимал; медаль до крови врезалась в ладонь.

— Где Ирадион? — повторил Бочаров.

— Погоди. — Овчинников потер кулаком лоб. — Лихо ему.

— Идем! — Бочаров подхватил Андрея под руку, тот неожиданно подчинился.

Ирадион лежал на постели, мелко дыша, едва шевеля исхудалыми руками. Щеки завалились, скулы выперли бугорками, на них — свекольные пятна. Жидкие синеватые косицы волос растрепались по подушке, запудрены перхотью.

На грубо сколоченном табурете, скрестив косолапые ноги, сидел Топтыгин. Костя, кроме этой необидной клички, мало о нем знал. На встречах у Иконникова семинарист ничем не проявлялся, и если бы после несколько раз умело Бочарова не поддерживал, если бы не тетрадка, Костя, вероятно, просто бы забыл о нем. Но у Топтыгина были свои убеждения, своя вящая убежденность: не воинствующая, скорее — крепость.

— Сорвалось сегодня все? — попробовал улыбнуться Ирадион, вышла гримаса.

— Дикость. — Бочаров присел на краешек постели, стараясь на Костенку не глядеть: почему-то чувствовал себя перед ним виноватым. — А мы эту стихию надеемся организовать, обогатить мыслями. В библиотеке хорошо говорили…

— Говорить и теперь говорим. — Ирадион подвигал пальцами, будто составленными из желтоватых косточек.

— Москва не сразу строилась, — вмешался Топтыгин, захватив ногами передние ножки табурета. — После реформы была первая волна, мы — вторая, за нами будут третья, четвертая… А ежели по-иному, то все мы звенышки одной цепи разнособранной, исходящей из прошлого и тяготеющей ко грядущему. Цепь эту составляют наши малые и большие деяния, как умственные, так и практические. Практические могут быть под спудом, умственные же от всякого давления становятся пронзительней. — Он покачался вместе с табуретом, засмеялся розовыми деснами. — Я только теоретик, вы же практики, как в любой вере…

— Какой я практик? Даже весна свалила. — Ирадион отвернулся.

Нашло тягостное молчание.

— А ведь я прощаться надумал, — косолапо соскочил Топтыгин с табурета. — Скоро мне в глушь, в Кудымкару, к язычникам!

Бочаров сердито поднял глаза:

— Чему радуешься? Это похуже нашей ссылки.

— А я книги с собой возьму, учить стану! Так-то, Мотовилиха! Ну, ты, Ирадион, поправляйся, ладно?

— Поправляйся! — Бочаров даже голос повысил. — Ему литейку оставлять необходимо.

Костенко махнул пальцами:

— Не литейка, климат мне присужден… Но все равно не жалею и от огня не уйду. Какие люди вызреют при огне!

— Прощай, брат. — Топтыгин прижался лбом ко лбу Ирадиона: смешались синие и соломенные волосы. — Прощай.

— Еще свидимся. — Ирадион опять попробовал улыбнуться.

— Я провожу, — засобирался Бочаров. Ирадион согласно закрыл глаза: понимал, что Косте с ним тяжело. За перегородкою в провальном сне скрипел зубами Овчинников…

Они шли, попирая ледок, покрывший мелкие ручейки. Темно было уже, ни черные останки снега, ни оголенная земля не отражали звездного света. В окошках мало огня: Мотовилиха сумерничала. Зато Большая улица светилась в два ряда и желто опрокидывалась в плескучие лужи. Квартира Воронцовых озарена была, словно храм, за шторами высоких окон происходила таинственная, недоступная для Бочарова жизнь, средоточением которой являлась Наденька. И, представляя ее с Воронцовым, представляя смутно, без телесного знания любви, Костя почувствовал такую тоску, что слезы сдавили горло.

— Какая же здесь община? — спросил Топтыгин, не замечая его состояния: припомнил, что говорил когда-то о Мотовилихе Иконников.

— Никакой пасторальной общины, никакого новгородского веча! — воскликнул Костя. — Все напридумали!..

— Понимаю. — Топтыгин приостановился. — Но ты всегда был слишком горяч, Бочаров. Вспомни, чему учил нас Николай Гаврилович Чернышевский устами Рахметова…

— Извозчик, — обрадованно закричал Костя, увидев у трактира широкую фигуру на облучке. — Извозчик!

Топтыгин не обиделся, снял картуз:

— Обнимемся, что ли? — неуклюже облапил Костю. — Когда-нибудь договорим… И все ж таки береги себя для главного.

Зацокотали, заплескались копыта, колеса облились водой, Топтыгин помахал картузом. Бочаров сунул руки в карманы, медленно захлюпал ногами. Вдоль стен пробирались люди, катили коляски, обдавая их брызгами; лошади напоминали сказочных животных, выходящих из волн. Скоро лопнут на Каме льды, опять свирепо устремятся вниз, к Волге. А по широкой вспененной воде пойдет пароход с баржой, осевшей от тяжести пушек. И снова будет торжество Воронцова.