"Затишье" - читать интересную книгу автора (Крашенинников Авенир Донатович)


Художник Е. Нестеров

глава тринадцатая

Первопутком потянулись в губернский город всполошные вести: мужики в деревнях опять поднимаются. Потому, мол, на базаре который раз подскочили цены на мясо, муку, овес и прочие продукты. И куда, мол, смотрит губернатор, чего ждет?

А начальник губернии господин Лошкарев и жандармский подполковник Комаров смотрели в прошение крестьян Быковского общества Екатерининской волости Оханского уезда. По случаю холодов кабинет его превосходительства жарко протоплен. Губернатор не потеет. Высокий расшитый воротник жестко подпер подбородок, длинное тело застегнуто всеми пуговицами. Подполковник то и дело вытирает платком волосатые руки, многодумно морщит лоб.

«… господу богу угодно было, при нашем новом состоянии, — читает Комаров, оттопырив губу, — наказать нас лишением хлеба. В прошлом году посеянный озимый хлеб поел червяк, так что многие из наших деревенцев сеяли озимь по два раза. И яровой хлеб был побит градом. Почему мы оставили на зиму только скота наполовину, — но и эта оставленная часть скота потерпела большой недочет. По недостатку корма редкий из нас сохранил по корове на племя — большая половина изгибла. Ныне в мае месяце последний высеянный на поле хлеб побило градом на двухстах десятинах, при народонаселении двести три души обоего пола. Потом оставшийся от градобою хлеб побило инеем…»

— Пропусти это, — машет рукою Лошкарев, скрипя сапогами по кабинету. — Далее.

Комаров зычно откашливается, сплевывает в платок:

«Дети едва передвигают ноги, так исхудали, а что будет к весне, одному богу известно…»

— Так оброк они платить собираются? — перебивает Лошкарев.

— Именно нет. По изложенным причинам.

— Нда-с. Вы заметили верно: на каждых двух крестьян губернии нужно по три казака.

Подполковника гнетет сейчас иное: флигель-адъютант императора Мезенцев всех распек, ничего нового не обнаружив, и укатил. Комаров поставил перед иконой Спаса Нерукотворного свечу в свою руку толщиной. Но появление крестьянских ходатаев, но слишком уж многочисленные и настырные прошения мужиков ликовать не давали. Чувствовалось в стиле некоторых прошений одно перо — бойкое, въедливое, забористое. На оханском рынке подобрали прокламации возмутительного смысла. Иконниковские последыши зашевелились…

Губернатор лично решил беседовать с подателями вот этого прошения, приказал ввести. Переступая с ноги на ногу, вошли два мужика в драных армяках, в валяных сапогах. Мнут шапки, топчутся… Один, с большим чистым лицом и ровной бородой, глядит сине, дерзко, а губы дурашливо отвесил. Товарищ его, худосочный, как некормленый гусак, загнул глаза к потолку.

— Говори ты. — Комаров ткнул пальцем в большелицого. — Кем подосланы, чего хотите?

— Мир нас послал, батюшка-восподин, — поклонился мужик. — А просьбица наша вся описана.

— Не притворствуй, — сказал Лошкарев. — Кто прошение на бумагу изложил?

— Запамятовал… Какой-то добрый человек. Поглядел на нужду нашу и сердцем заболел.

— Врешь, — загремел Комаров, бочонками выставив кулаки. — Ну, а ты!

Плюгавенький мужичок закрестился мелко:

— Пра-й-бо, не ведаю. Был такой с бородой, с волосами на голове.

— Так что же это получается, — постучал ладонью по столу Лошкарев. — Царь вас освободил, господа самые добрые земли вам отделили, а вы отказываетесь от оброка?

— Добрые земли? — Первый мужик вскинулся, глаза сверкнули. — Да на таких землях зерно бросить некуда — камень да болото!

— Бунтовщики вы. Слушаете всяких смутьянов…

— Вас бы слушали, да спина уж болит.

— Прикажу вас бросить в холодную! — выпрямился губернатор.

— Нас-то что. Миром посланы, за мир и смерть красна. Только скажу напоследок: даже басурманы парламетеров отпускали, а вы-то, небось, православные.

Комаров приказал обоих убрать, слоном затопотал по кабинету. Опять надо было заплетать силки, да потоньше, попрочнее. Прежние не годились: после ожога и ребенок станет осмотрительнее.


Однажды Левушка спросил Бочарова об Иконникове.

— У нас в гимназии поспорили, — глотая концы слов, размахивая руками, рассказывал младший Нестеровский, — поспорили, кто был Иконников: поджигатель или человек справедливый и честный!

— Ну, а ты как думаешь?

— Папенька не мог бы уважать поджигателя!

Костя обнял Левушку за плечи; под курточкой ощутилась остренькая ключица.

— Я бы хотел, чтобы твои друзья знали правду.

Он не заметил, как вошла Наденька, приклонившись к косяку двери спиною, слушала; он смотрел Левушке в лицо: оно то выцветало мальчишеской бледностью, то пунцовело.

— Все, все бы сделал для такого человека! — Левушка прижал к груди оба кулака, глотал слова.

— Иди гулять, — ревновито сказала Наденька, — ты слышишь?

Костя подтолкнул Левушку к выходу, вопросительно выпрямился, ожидая Наденькиного суждения.

— Хочу попроведать матушку… — Она, пряча глаза, наклонила голову. — Вы можете меня сопровождать?

Листва опадала на могилы, на разлапистые кресты, пахло грибами, паутинки щекотали лицо. Мирно и печально было. По шуршащей тропке отошел Бочаров в сторонку, оставив Наденьку над могилой с розоватой мраморной плитой. Наденька постояла, провела по глазам тонким платочком. Догнала Костю.

— Не могу на кладбище, — тихо сказала она. — Будто лгу, что мне горько, и в то же время так оно и есть.

Она впервые просунула ладонь Косте под руку, оперлась. Подходили к церкви. Пуста была паперть в этот час ни дня, ни вечера, ветер гонял и крутил по ней беспомощные листья.

— Что это, Константин Петрович, смотрите! — прошептала Наденька, отступив.

Перед ними была чугунная плита, перемазанная грязью, забитая листьями. Костя прутом расчистил ее, медленно прочитал.

— Господи, как жестоко, как жестоко, — повторяла Наденька. — За что, за что похоронили так, под ноги…

Губы Наденьки задрожали, она вот-вот заплачет. Костя растерялся:

— Пойдемте, пожалуйста, нас ждет кучер.

— Я должна узнать о ней!

— Капитоныч, наверное, поможет, здешний сторож. Чудесный старик.

Все лето не был Костя у Капитоныча и даже чуть разволновался теперь: совсем забыл старого бомбардира. И вот опять этот хрипловатый голос, эти желтые над губою усы.

— Вот так хитрый Митрий: умер, а глядит! Милости прошу.

Засуетился, обмахнул лавку, пододвинул Наденьке, забормотал: «Экая благородная красавица», — вытянулся, грудь колесом, деревяшкой о сапог прищелкнул:

— Чем могу, сударыня? — А сам глазом незаметно подмигнул Косте.

— Садитесь и вы, пожалуйста, — сказала Наденька, оживившись и с интересом его разглядывая, — садитесь, Капитоныч.

— Расскажи нам о чугунной плите, — попросил Бочаров, когда бомбардир выколотил о деревяшку трубку и зарядил ее табаком.

Капитоныч обрадованно прокашлялся, помолчал для фасону, не выдержал:

— И чего рассказывать-то?.. Всякое говорят. Пых-пых, пых… И непристойное масонство и фокусы-мокусы. Только наипаче всего, пых-пых, про то, будто полюбила она бедного чиновника пуще жизни. Это дочь-то исправника! Да-а, а отец ее ни в какую. Вот так-то, пых-пых, одной темной ветровой ночью вздумали они с чиновником бежать. Грех у них, извиняюсь, до этого произошел, забрюхатела она. Так и это отца не проняло. И вздумали они бежать. Чиновник дружку своему помощи ради открылся. Тот — к исправнику: так, мол, и так. Ну, ночью-то и взяли беглянку за крылушки. Заточили в подвал. Там она, бедолага, и померла. А чиновник, само собой, застрелился. Да вранье, должно быть, это, — спохватился бомбардир, заметив помертвевшее лицо девушки. — А вот я вам расскажу, как за татаркой одной…

— Перестаньте. — Наденька поднялась, трудно дыша. — Спасибо вам!

Костя на ходу пообещал Капитонычу бывать, заторопился за нею. Она уже садилась в коляску. Губы подобрала, лицо сделалось жестким, некрасивым. Бочаров боялся смотреть на нее.

Дома их ждали гости. В кресле, розовенький, чистенький, баранчиком блекотал коллежский асессор Костарев. Благодушно развалился историк Смышляев, оглаживая подстриженную заграничными ножницами бороду.

Наденька извинилась, оставив мужское общество. Глаза Костарева маслом подернулись ей вслед.

Разговор держал Смышляев:

— Альпийское сияние, господа, явление воистину сказочное. При восходящем или заходящем солнце вершины гор кажутся раскаленными изнутри. Словно гномы расплавили недра, и они светятся в полумраке высоко и таинственно.

— М-мечтаю закатиться в Швейцарию на месяцок хотя бы, — взвился Костарев, — но все недосуг, все дела!

— Надеюсь, здоровье супруги вашей поправилось? — кивнул Смышляеву Нестеровский.

— Да, в целебном климате она оживает.

— Однако, н-насколько красочно вы изъясняетесь, — заерзал Костарев, встрепывая свои бачки. — Помнится, этот ваш талант превознесли столичные журналы.

— Вы преувеличиваете, дражайший Николаи Григорьевич. Насколько я помню, господин Добролюбов отозвался о «Пермском сборнике» следующим образом: «В большей части этих статей высказывается такое обилие знаний, серьезность взгляда и мастерство изложения, какое не всегда встречается в столичной журналистике». Однако столь лестный отзыв был не о моих статьях, а о выпуске в целом. Да и, кстати сказать, теперь бы я не хотел, чтобы труды мои оценивали журналы так называемого передового направления…

Он еще говорил что-то, а Костя представил: вот опускают над ними всеми чугунную плиту, а Смышляев стоит среди зрителей и произносит сентенции о пользе гробниц, пирамид и склепов. И когда уважаемый историк принялся вздыхать о том, что за время его путешествия в Перми произошли столь прискорбные события в разумные юноши станут теперь осмотрительнее, откажутся от радикальных взглядов, Костя едва сдержался. Но усмехнулся только: блажен, кто верует.

Гости откланялись, Смышляев отказался от ужина — наносил визиты вежливости. Что бы заговорил, если б угадал, какие мысли скрывает под усмешкою Бочаров!


Из-под снега на белом приметно торчали травинки, темные хвостики лебеды. Костя свернул в переулок, пробирался вдоль забора. До Заимки далеко, слишком далеко. В разговорах с Ирадионом не замечал Бочаров этой дороги. У бывшего харьковского студента повод для высылки был куда серьезнее, чем у Кости. В жилах Ирадиона текла горячая кровь крымчаков, он распалялся мигом, без оглядки. Сначала расспорился с харьковской купчихой Алчевской, богачкой, главой воскресной школы. Купчиха собирала книгу «Что читать народу». Ирадион охаял и ее и книгу, попал на заметку полиции. Друзья призывали остерегаться — не послушал: сунул прокламацию в руки жандармскому офицеру. В увлечениях был непостоянен. Костю удивляло, как такой живчик может часами сидеть над обрезками жести, портняжьими ножницами выделывая выкройки будущего телескопа. Но вот обрезки сметены в угол, Ирадион уже лобзиком терзает фанеру.

— Ты знаешь, Бочаров, — говорил он, толкая Костю в бок, — вот время выберу, построю такой аппарат, что солнечную силу соберет в фокус и будет бросать луч, будто стрелу бесшумную, куда ни захочу. Или гелиограф зроблю — с тобой на расстоянии говорить, чуешь?

…Наконец добрался Костя до скученных домиков, дико черневших на первом снегу. Слободка зародилась на юго-западной окраине Перми года, наверное, два назад, но уже куча великого мусора в улочке, дорога по ней растоптана, разъезжена. Сбоку припека пустовал домишка. Хозяева построили его и бросили за бесценок соседям. Сейчас в домишке жил Ирадион. На стенах висели какие-то изверченные корни, в которых Костенко находил лица и фигуры, бумажные змеи, картинки из листьев и перьев, налепленных на картон. У печи грозно булькало чудовище, созданное из самовара и трубок, обращая воду в пар, а пар опять же в воду. С потолка свисали веревки, на полу валялись клочки материи, куски железа. Спал Ирадион на холодной печи, положив под голову обтесанный чурбак, на обрезках дерева. Чудил — закалял характер. Вода застывала в чашке, окна заметывал иней. Только возле адской машины можно было кое-как пригреться.

На сей раз, когда Костя после условного стука вошел, к изуродованному самовару тянул руки человек в пальто, опоясанном веревкою, но простоволосый. От сапог натекло, и гость, не разгибаясь, переступил. На стук оглянулся; лицо его в русой окладистой бороде было крупным, с сильно развитыми челюстями.

— Александр Кокшаров, — проговорил мягко, даже печально.

Вспомнил Костя: когда-то Нестеровский читал в газете, будто Кокшаров схвачен. А он здесь, до него можно дотронуться. Бежал?.. Так вот он какой, этот мужицкий Ратник, ходатай к царю!

Ирадион посмеивался, глаза — щелочки, в руках какая-то дощечка.

— Раздевайся, — подсказал Косте.

В дверь постучали опять. В домишке собралось теперь человек семь. Все, оказалось, видели Костю в библиотеке, а он никого не припоминал. Кокшаров с интересом посматривал на молодежь, собирал на лбу морщины.

— Начинаем, — предложил Ирадион.

От единственной свечи и красноватого отблеска углей под адской машиной лица казались вытянутыми, иконными. Булькал, ворчал пар, капала в котелок вода.

Кокшаров выпрямился, пошевелил бровями. Веревки, свешивающиеся с потолка, ему мешали, он рукой отвел их, будто занавеску. Заговорил внушительно:

— Прокламации ваши мужики почитают. Только не по-молодому осторожничаете, господа хорошие, все, мол, тишком да молчком, собирайтесь да ждите. За такое жданье с меня уже три шкуры сняли.

Он шагнул к столу, ударил ладонью. Что-то звякнуло жалобно. Нажал на голос:

— Было и у меня, было! А чего дождались? Камень да щебенку пашем; оброки с кровью вырывают. Голод, мор, плети… Доколе ждать, доколе терпеть? Или по святому Марку: «Блаженны кроткие»? Не-ет, хватит. Вы нам такое слово дайте, чтоб разом всех подняло на дыбы.

Низкорослый, криволапый семинарист, которого все ласково звали Топтыгиным, пригладил мочальные волосы, пощупал голый подбородок, возразил, стараясь приладить басок:

— Ну вот, поднимутся муллинцы, оханцы, а остальные обождут, — что, дескать, у этих выйдет. А губернатор нашлет казаков, башкирцев с саблями да плетьми…

— Верно, ох, верно, — соглашались два-три голоса.

— Кокшаров прав, — взмахнул руками Ирадион. — Пора бы от слов к делу!

— Позволь, позволь. — Топтыгин покрутил головой. — Пока не протянутся по всей России запалы к пороховым бочкам, нечего впустую шалить.

— Видал я Россию, — остановил его Кокшаров. — Все — такие, как мы. Поднимемся, ждать не станут. Все едино — или с голоду сдохнем, или вече свое поставим.

Он перевел дух, подергал веревку, успокоился.

— Спокон веку крестьянин владел землей, — продолжал потише, — кровью и потом ее удобрял. Приказные крысы приписали землю нашу помещикам, царю. Барщину, оброк сочинили… А хошь свою избу, свою землю — помирай. Думаем мы: освобождаться, так со всей землей, владеть ею сообща, подати платить на общие нужды, в народную казну!

— А дальше, что дальше? — не выдержал Костя.

— Начальство сами выберем, чиновников сами насадим. И вас на помощь позовем, хоть сто тысяч кровососов вырежем, а свое добудем.

— Не надо торопиться. — Костя вспомнил голос Иконникова, его ясный, умный взгляд. — Не надо. Джузеппе Мадзини сначала копил силы, оружие… С дрекольем на штыки не пойдешь.

— И нас станет больше, — поддержал Топтыгин, — мы пойдем к вам учить и учиться, вместе думать.

Кокшаров покачал головой, затих, словно прислушиваясь. Потом смягчился:

— Ну, как знаете. Вы большие грамотеи, все по бумаге. Бумага — одно, жизнь — иное. У всякого человека она своя, и чтоб одним огнем запылали разные жизни, надо своей кровью, духом своим зажигать… Однако бумаги ваши я возьму и на места доставлю.

Ирадион протянул руку, семинаристы полезли за пазухи. На столе копилась куча исписанных листков.

— Я тут опять прошение быковских крестьян на имя губернатора переделывал, — сказал Ирадион. — Отговаривал: зря бумагу испортим, — не внимают.

— Спиной своей дойдут. — Кокшаров, распахнув пальто, прятал прокламации под рубаху. — Мне время. — Обвел всех потеплевшим взглядом, подпоясался, надел обшарпанный треух. — Не поминайте лихом, орлята…

После него долго молчали. Косте казалось, будто в чем-то обманул он этого человека, словно одного оставил перед бедой.

— Давайте пить чай, — придумал Топтыгин, косолапо спнул с самовара трубки, ногой отодвинул котелок.

Ирадион засмеялся, побежал в сенки, вернулся, всплескивая в ведре воду.

Самовар ныл — не дали ему перегонять из пустого в порожнее. Единственная кружка пошла по кругу. Кипяток шибал железом, но согревал. Разговор — тоже. Казань пишет, что весной пришлет своих людей на связь. Поболе будет снегу, обрастем, будто комья.

Костя прислушивался к словам и к себе. Встреча с Комаровым в канцелярии уже забывалась, и сами жандармы о ней не напоминали, деятельность, к которой призывал Александр Иванович, уже началась, но никакого удовлетворения не было. Жизнь разделилась на две неравные доли. Читал он где-то, будто революционеру любить девушку — все равно что изменить делу. Однако мысли о будущем не связывались с восстаниями, с переворотами, с тем, о чем мечтали Ирадион и Топтыгин, и все, что ожидало его впереди, было отрезвляюще безнадежным…

Совсем в других местах и вовсе по-иному призовет его Время. А в столице и в Москве скоро заревут анафему знаменитые дьяконы, скоро в Большом театре дважды в день будут представлять «Жизнь за царя», по всей России на балах воспретят мазурку, интеллигенция возьмется за перья, у иных жандармы будут дышать, за спиной. В ледяную январскую ночь на русские отряды в разных местах Царства Польского нападут вооруженные повстанцы. Содрогнутся леса от выстрелов, криков, ржания коней. Начнется восстание, возглавляемое Народным Ржондом; гордые и печальные отголоски его долетят до самых глухих уголков России.