"Затишье" - читать интересную книгу автора (Крашенинников Авенир Донатович)


Художник Е. Нестеров

глава двенадцатая

Сидите, господа! Не ждите судей в мантиях, присяжных, адвокатов, публики, газетчиков, не ждите! Без них — суд и приговор. Пред светлыми очами Его Императорского Величества готовый список преступников и меры административного взыскания:

«Александра Иконникова и Феодосия Некрасова выслать на жительство в один из отдаленных городов Западной Сибири по назначению Министерства внутренних дел, без права поступления на службу, под строжайший полицейский надзор…»

Тянется, тянется список серыми колоннами арестантских халатов. Император кривит губы, гневно выводит наискосок позлащенным, словно раскаленным пером: «Исполнить…»

Барабан, господа, вы слышите барабан? Это баталионный суд приговаривает Георгия Михеля к отставке и ссылке в. Нижний Новгород под надзор полиции. Поручик Степовой аплодирует.

— Да здравствует свобода! — кричит подпоручик Михель в синее небо.

Несколько неосторожно аплодируют два-три юных офицера.

А в тюремном замке бродит по камере Феодосий Некрасов. Пять шагов от железной двери до железного, привинченного к стене, столика. Сто двадцать пять шагов, бесконечность…

Стучат стенки, стучат, говорят меж собою языком капели, языком магмы земной, языком тюрем. Крестьяне, мастеровые люди, дети чиновников и священников, страдальцы дара своего — писатели, быстро познают этот язык и объединяются им.

— Кто ты? Кто ты? Кто ты? — вопрошала Феодосия каменная стена.

День вопрошала, два, три — и он понял и ответил. А еще через время застучал сам…

На окошко опрокинуто дощатое корыто, втекает в него лоскут неба, то бледный, то густой, то вовсе темный. Только когда возят на допросы в полицейской карете — вдохнешь воздуху. А так времени нет, оно исчезло, оно там, за толстыми стенами, отгороженное заплотом, стражею. Как-то видел Феодосий: вели надзиратели по коридору оттуда этакого Ваську Буслая. Шел Буслай преспокойненько, одним валяным сапогом покрывая два их шага. А у самой-каморы вдруг сгреб двоих надзирателей, вдарил друг в дружку, высек у обоих зубы.

Феодосий тоже не терял духу: скорей бы суд, приговор, а там еще поживем, повоюем!..

В коридоре заполошный крик, топочут сапоги. Начальственный сытый глас:

— Сволочи, слушайте. Его преосвященство архиепископ Неофит и дамы-благотворительницы жалуют. Глядите в оба, запорю-у-у!

«С таким дыханием в церковь бы его, — думает Феодосий. — А вообще-то один черт».

Суетня, мышиный писк. Гульливая гундосая песня в полсотни глоток снизу:

Из-за лесу из-за темного Привезли фига огромного, Привезли его на семерых волах, Он, бедняга, был закован в кандалах. Бабенки, девчонки бегут: И куды таку фиговину везут!

Это уголовнички, народ в тюрьме почетный, по государству безвредный.

Феодосий взмахивает руками, будто крыльями, еще, еще — опять спокойнее забегала кровь, мысли прояснели.

Неофита он видел и на службах и в семинарии. Ректор семинарии, казнокрад, пьяница и грубиян архимандрит Дорофей, лисой вился у ног владыки, хвостом подметал пол. Не выдержал тогда, Феодосий, гулко брякнул латынью:

— Манус манум ляват![5]

Неофит затрясся, погрозил Феодосию пальцем. Дорофей приказал Некрасова посечь. Иконников отстоял.

Ходит Неофит по каморам, кропит святой водой. Дамы-благогворительницы раздают книжки душеспасительного содержания. Вот уж за стенкой козлиный мерзкий голос Неофита, голубиное воркование благородных дам. Феодосий дико лохматит волосы, зверски выкатывает глаза, выпячивает скулы. Скулы обросли мохом, волосы давно нечесаны — перепугает до полусмерти.

Двери настежь. Грудью вторгается надзиратель, за ним хорьковая мордочка начальника тюрьмы. И сам преосвященный, и длинная блеклая губернаторша. А за нею взбалмошная дочка головы. Чего всюду лезет это купеческое чадо? Заупрямился Феодосий перед Александром Ивановичем, настоял, чтоб Колпакову близко не допускали, чтоб испытали спервоначалу. А теперь вроде бы своя, оттуда… Остальных не знал. Какая-то девушка глянула на него серыми, полными страха и боли глазами, и он раздумал пугать, отошел в угол.

Архиепископ окунает венчик-кропило в чашку со святой водою, брызгает одесную и ошую, бормочет. Вода по пыльному полу скатывается в шарики.

— Погоди, старче, — покрывает его голосом Феодосий, — скажи сначала, за что неосужденных держат в заключении?

— Смирись, сыне, господь милостив…

— Гамк, — рявкает Феодосий, клацнув зубами у самой его руки.

Прислужник роняет чашку. Вода — в стенку, стекает мутными струйками. Старец — к дверям, дамы в ужасе. Но Ольга хохочет, бросает Феодосию духовную книжку в твердом переплете. Стражники, выждав, вбегают, наваливаются на Некрасова, окрутив веревками, волокут в темный карцер — беседовать с крысами…

Опущен занавес, господа! Комедия окончена, просим расходиться.


— Я так раскаиваюсь, что согласилась сопровождать госпожу Лошкареву, — говорила Наденька Нестеровская. — Вы не представляете, Константин Петрович, какой это ужас: на тюремном дворе, на каменных плитах, женщины и дети. Но их-то вина в чем? Женщины протягивали преосвященному детишек для благословления, плакали… Я всю ночь молилась.

Наденька стиснула пальцами виски, прошлась по кабинету. Она ждала здесь Костю, она поднялась навстречу, поглядела на него так, будто он нес в руках истину.

Все эти дни думал он о прощании с Александром Ивановичем, о напутственных его словах, стал рассеянным. Полковник не раз уже строго замечал ему это. Но разве мог углядеть горный начальник, что в душе его подчиненного идут свои процессы отливки и отковки.

О чем молилась Наденька? Костя знал: не молитва — панацея от всех зол. Искандер дает иную, совсем иную! Все здесь понятно: разъяснять, просвещать, агитировать, поднять крестьян, сбросить иго царя и помещиков. Буржуазии, такой, как в Англии, во Франции, в России, слава богу, негде зародиться. У России свой, особый путь. И Костя пойдет этим путем за Иконниковым, за Феодосией.

Ирадион тайком приносил лондонские статьи Искандера. Вытягивал из-под куртки переводы глав сен-симоновской «Индустриальной системы», «Остров Утопию» Томаса Мора.

Но в голове у Кости был ералаш. Землю отдать крестьянам — это понятно. Продукты труда — всем? Конечно! Да Россия — не остров. От Петербурга до Перми бесконечно тянется дорога, хоть на карте они совсем близко. Как распределить обязанности, как управлять республикой коммунизма? Образованным, умным утопистам браться одним за плавку чугуна, другим — за бразды руководства? А ведь все будут высокообразованными!

Русские утописты говорят понятнее: вече назначит, кому — вверх, кому — вниз. Но те, кто наверху, производить не станут. Томас Мор предлагает использовать рабов из военнопленных и преступников. Тогда снова — сытые и голодные! Потребуется армия, полиция, чтоб усмирять рабов. Недовольные решением вече начнут роптать. Полиция, штыки направятся против них. А каждый штык окропит святой водой религия, которой станет платить власть. Власть порождает в себе превосходство, безнаказанность. Снова олигархия, ступеньки…

Нет, не подняться Косте над своим временем, ничего не разглядеть самому в розовом тумане утопии.

И молчит, удивленный волнением Наденьки. А Наденька растворила окно. Солнце пронизало ее платье, означило под ним туманно-розовые плечи, тонкий изогнутый стан. И кинулся бы сейчас Костя на колени, заговорил бы о своей собственной утопии!

— Душно как, — сказала Наденька. — В городе пыль, мусор, от домов тянет зноем. А в этих каморах! Ни воздуха, ни света, смрад…

— И главное, — вытянулся Костя, — главное, в каморах этих умные, честные люди!

— Это же преступники.

— Все их преступление в том, что они хотят равенства и братства всех людей. — Костя оторвал пуговицу, стиснул в ладони. Пуговица врезалась ободком в кожу.

— Наслушались вы, Константин Петрович, всяких… А что же знаете об этих людях?

— Я сам сидел в каморе! — вспылил Костя. — Жандармы чернят письма моей матери! Я не имею права сделать шага без их позволения. Весь город стал мне тюрьмой!

— Вы были в тюрьме? — Наденька ахнула, спрыгнула с подоконника. — Бедный мальчик. — Подошла к Бочарову, положила на его согнутый локоть узкую свою ладонь. — Не хочу и не могу с вами спорить. Но расскажите, расскажите мне об Иконникове, о всех ваших знакомых. Нет, не о том, что делали! — Она заметила, как насторожился Бочаров. — Какие они люди? В городе столько слухов, сплетен. Я хочу знать.

Долго ли был с ними Костя? Кажется, всегда-всегда. И легко было рассказывать об Александре Ивановиче, о поручике Михеле, о Феодосии.

С тех пор как распрощался с ними, не выходил из ограды особняка. Тишина занятий, зеленый отсвет листвы на книгах. Приглашают к обеду, к ужину. Наденька близко, каждое движенье ее он знает, каждый завиток на высокой шее. Но так и мертвец может смотреть из своей могилы…

Поручик иногда увлекал Наденьку на балы, в концерты. Костя слышал их голоса, видел, томясь за кустами, как Стеновой ловко подсаживает ее в коляску. Метался по флигельку, придумывал прикатистому офицерику инквизиторские казни.

Да и кто он? Кто он, Костя Бочаров? Недоучка, политический, нахлебник! Есть у него свой театр — игра воображения. И вот полковник однажды говорит: «Дорогой мой, вы именно тот человек, который может руководить заводом…» Дальше Костя опускал занавес. Зато еще усерднее грыз твердь инженерской науки. А потом, с полки — «Современника», «Русское слово». Сколько за каждой строкой мыслей, разъедающих душу сомнениями, сколько до мелочей зримых картин. И за серыми линиями типографского набора, даже в очерках Зайцева и Шелгунова, видел себя и Наденьку.

Теперь Наденька сама пришла к нему спрашивать… И лишь теперь, оказывается, отгородив себя, понял он Александра Ивановича яснее, любовнее.

Он чуть не плакал. Всплеснул графином, стукнул горлышком о край стакана, долго не мог сглотнуть воду.

А Наденька резко повернулась, вышла, не прикрыв дверь.

С утра Костя ждал, какой будет после вчерашнего встреча с Наденькою. Но словно ничего и не произошло. В урочное время, когда отложил он книгу, постучала Наденька в кабинет. На ней была легкая шляпка с голубенькими цветочками, серо-голубое платье. Перчатки по локоть. В руке зонтик.

— Константин Петрович, довольно вам стареть над книгами. Проводите меня в сад. Собирайтесь, жду!

Мигом к себе. Щетка по сапогам. Брюки со штрипками, сюртук. Щетка по волосам. Сердце колотится, будто взбежал на шпиль собора.

— Я готов, сударыня!

— Предлагаю пешком.

Они идут рядом. Костя ждет: не обопрется ли она о его руку. Но она смотрит на носки своих туфелек, морщит нос. Двумя пальцами, оттопырив мизинец, придерживает подол, в другой руке — зонтик. Костя готов нести его в зубах.

Пыль щекочет нос, оседает на губах. Людей на улице много, но все кажутся серыми, одинаковыми. И все-таки Костя после добровольного заключения едва узнает Сибирскую улицу.

У губернаторского дома похаживает военным шагом, волоча саблю, жандарм. Вот он остановился, замер, задергался и сказал:

— Р-р-р…

Лицо его перекосилось, рот провалился, выдулся, и жандарм ликующе чихнул:

— Р-рящ!

И выхватил из кармана платок, будто белый флаг. А с гербового медведя, что над парадным входом, потекла пыль.

Наденька не засмеялась. Все так же шла, не меняя шага, и белые перчатки ее бурели.

— Вчера, — заговорила она, — я много думала над вашими словами. Я очень плохо знаю жизнь, Константин Петрович, и до сих пор видела ее с одной стороны. Даже поручик Степовой, которому приходится иметь дело с крестьянами и мастеровыми, даже он судит с той же стороны… В детстве я плакала оттого, что тетка отхлестала по щекам гувернера. Жалела его. Заключенных в замок я жалеть не могу. И все же эти узкие каморки с клочком неба! Эти землистые, желтые лица. Эти детишки на каменных плитах…

Она опустила зонтик, чиркнула кончиком по мостовой.

— Какой-то бывший семинарист притворился сумасшедшим. Напугал всех. Но я видела его глаза и не поверила ему. И ваши слова, Костя, о маме вашей… Как-то очень больно отозвались… Это другая сторона жизни… Вы рассказывайте мне о ней!

— Я сам худо знаю ее, — ответил Костя, удивляясь, как легко поддержал разговор. — Я очень хочу узнать ее больше, — но как — не придумаю. Господам беллетристам я верю. Но одно дело — прочитать, другое — увидеть.

— Для Ольги библиотека Иконникова была причудой, была сборищем озорничающих отщепенцев. Но что Ольга знала о ней, чем могла меня увлечь?.. Я вам так благодарна!..

Они входили в ворота, в звуки оркестра. Молодые щеголи оглядывались, шокированно шептались. Чистой публики в Перми не так уж богато — знали друг друга в лицо.

Листья на липах и тополях безжизненные, тряпичные. Насыпаны по красному песку главной аллеи пестрые бумажки, соломинки. Ротонда торчит колоннами, как серый паук, привставший на лапах.

В палатках резко хлопают пробки, женский смех под наветами. Лакеи вьются с подносами, скользят, будто на коньках. Пахнет жареным мясом, духами. Белые перчатки господина Немвродова мелькают в оркестровой раковине: раз-и, два-и.

Наденька указывает зонтиком на деревья, за которыми вдали угадывается стена тюремного замка:

— И они слышат все это! Как, должно быть, ожесточается сердце… «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Вы любите Пушкина? — неожиданно оборачивается она.

— И его я не знаю… Только по гимназии…

Глаза у Наденьки расширились, она хотела что-то сказать, как вдруг оркестр захлебнулся. Качаясь длинной цепью, в раковину полезли с дорожки один за другим странного вида люди. В заглавии — медный, самоваром, купец. Борода войлоком, глаза вылезли. На плечах бобровая шуба с оторванным воротником, в пятерне бутылка шампанского. За ним — фраки, сюртуки, поддевки, дощаные и сундуковые зады. Ползут, ржут, хрипят.

— Ти-ха! — орет купец.

Звенья цепи распадаются, замирают. Купец утверждается в раковине, замахивается бутылкой на господина капельмейстера.

— Ти-ха! Т-ты чего сполняешь, гнида? Ты мне русского давай. Пшел вон!.. Белка, подь сюда!

В раковину зверьком впрыгнул вертлявый человек в куцем фрачике, в картузе.

— Дай ему, Белка!

В пальцах у человечка радугою, веером — ассигнации. Человечек прыгает к музыкантам, швыряет деньги. Господин Немвродов пятится на самый край, рыдающе произносит:

— Вы все свидетели, господа, вы все свидетели!

— Я те покажу свидетелев, — рявкает купец, но несут его ноги в другую сторону.

А перед оркестром уже вместо нот — ассигнации, оркестр подбирает животы и животики. Метнулась, просверкнув, труба, и грянула «барыня». Заметались, заскакали, запрыгали возле раковины.

— И-и-и-их, — по-бабьи визгнул купец, шлепнулся на доски, раскорячил короткие ножки. Из-под него выстрелила розовая пена шампанского.

Чистая публика от души потешалась.

— Это пароходчики товарищества «Самолет и Вулкан», — говорили осведомленные. — У Каменских сделки заключали…

Наденька бежала из сада, Костя еле за нею поспевал. Она сама крикнула извозчика, вскочила на сиденье. Бочаров испуганно подсел в уголок.

— Вот она, вся Ольгина суть! — со злостью сказала Наденька в армячную спину кучера.


Городской голова, Егор Александрович Колпаков, заткнул уши, плюхнулся всем своим дородным телом в кресло. Пояс бухарского халата распустился, пузо полезло, потянуло красную рубаху из штанов. Виски трещали после вчерашних тостов за «Самолет и Вулкан». И на вот тебе — не успел глаз раскрыть, рюмочку да рассольчику приказать, родная дочка опохмеляет: стоит избоченясь, полоскает в воздухе у самого его носу газету:

— Поджигателей ищешь? Да я сама весь этот клоповник твой, Пермь эту, со всех сторон спалю!

— Да полно, полно, чего раскипелась, — машет руками Егор Александрович, вечно пасующий перед дочерью, — не твоего ума докука.

— Ах, не моего, не моего? А ты-то подумал — любую бабу с лучиной за этакие деньги в замок сунут.

— Ну-ко, ну-ко, — Егор Александрович поставил ноги на пол, халат запахнул. — Да не будь меня, тебя бы сегодня за долгие космы вместе с твоим Иконниковым — по этапу в Сибирь! Вот бы и допрыгались…

Ольга выронила газету, лицо — полымем.

— Ко-огда, говоришь? — замершим голосом спросила.

— Да вот сейчас, — подтвердил Колпаков, облегченно отдуваясь. — Не станут теперь мозги задуривать…

Но Ольга не дослушала — кинулась из комнаты. Бархатные портьеры на дверях свернулись жгутами. Беда с ней да и только! В прежние бы времена ее на цепь, на хлеб и воду. Но иные нынче веяния, и сам Егор Александрович мягок душою, как телом.

— Охо-хоньки, — вздохнул он, наливая рюмочку, принял, скособенил лицо, опять заполнил кресло да так и заснул в нем, отвесив нижнюю губу.

А Ольга тем временем простучала каблуками по каменным плитам двора к службам, кулаком забарабанила в двери кучера, вытянула его, обмякшего, с пухом в волосах, наружу, и пока он, путаясь в постромках, запрягал каракового жеребца, крутилась на месте как оглашенная. Из конюшни воняло сладким теплом, лошадиным потом; жеребец шалил, дергал полумесяцем уха.

— Скорей же, скорей!

Вспрыгнула в коляску, велела к особняку Нестеровских, пребольно шпыняла кучера в спину кулаком. Город досматривал перинные сны, в пустынных улицах стуком подков играло эхо.

Сторож высунул из калитки измятые усы, заворчал, Ольга шепотом посулила ему на водку, хозяев будить не велела, только постояльца из флигеля.

Бочаров проснулся сразу, едва сторож постучал в раму, распахнул окно, ахнул: такой свежестью шибануло в нос, такие радуги прыскали по травам. Деревья замерли, кропили с листвы каплю за каплей.

— Кто зовет? — не понял Костя, радуясь погожему утру, бодрости, играющей во всем теле.

— Да девица… — Сторож позевнул, опасаясь слова, навернувшегося на язык, — купца Колпакова дочь. Соскучилась, кубыть.

Костя накинул на плечи сюртук, прошел за сторожем по саду к калитке. Сапоги сразу заблестели, волосы намокли. Ольга маячила рукой, привстав, странно оскалив зубы. Бочаров никогда ее такою не знавал, сел рядом с нею опасливо.

— К Загородному саду! — погнала она кучера.

— Что за прогулка? — Бочаров чувствовал себя с этой девицей точно так же, как при первой встрече в библиотеке.

— Увидишь! — отрывисто сказала Ольга.

Заря в конце улицы чуть подернута рябью. Медведь на гербе губернаторского дома розов, будто пряник, и разворот Евангелия на хребте тоже розовеет. Вон Дворянское собрание; за колоннами сырые тени, а сами колонны сверкают, как мраморные.

Ольга тянет Бочарова в сад, в самый дальний угол его, где нет ни посыпанных песком дорожек, ни даже тропинок. Мокрые кусты бьют по плечам, одежда набрякла влагою, за ворот пробираются струйки.

— Смотри! — повелительно подталкивает Ольга Бочарова к забору.

Костя приникает лбом к доскам, глядит в проем.

Через глинистый в пожухлой траве пустырь — тюремная стена. В деревянных будках часовые, у ворот — конные жандармы. Позвякивают уздечки, цвиркают по камню подковы. Ротмистр нервно выщипывает усы.

Медленно раздвигаются ворота. Вжик! — шашки наголо. В серых, под цвет камней, халатах, в круглых мышиных шапках повалил веселый народ — уголовники. Бородами в зарю, покрикивают, похохатывают, машут нескованными руками.

— Слобода! Солнышко, едрит его в переносицу.

— Р-разговорчики! — привычно покрикивает ротмистр, вытягиваясь на стременах.

Дробный звяк, будто кто-то пересыпает в огромных горстях железные зерна. Политические выходят; на плечах такая же, что и у веселых уголовничков, арестантская холстина. И среди них — кучер Иконникова Яков, понурый, глядящий в землю, словно притиснутый круглою шапкой; среди них Феодосий Некрасов, он привстает на цыпочки, будто силится разглядеть город за столбами заставы, слеза тяжело запутывается в нелепой, пучками, бороде.

Жандармы оцепляют их, розово поблескивают сабли, стучат копыта, полукольцом смыкается солдатская команда.

За пешими выезжают фуры, на которых ссыльные с привилегиями. Открытая кибитка, два жандарма по бокам. Бледный, собранный для спокойствия, приподымается в ней Александр Иванович Иконников, прощально вскидывает руку. За ним выкатывается возок: Анастасия прижимает к себе Сашку.

И — телеги, телеги. Голосят среди узелков, хнычут, каменеют печальницы — российские бабы, белоголовые ребятенки. За кормильцами, за страдальцами своими!..

Бочарова колотит лихорадка, он сползает на колени в мокрую траву и слышит густой голос Феодосия, заповедно повторяющий:

Любовью к истине святой В тебе, я знаю, сердце бьется, И верю, тотчас отзовется На неподкупный голос мой.

— Вот и все, — говорит Ольга; лицо ее становится острым и маленьким, — и как скучно! Ты иди пешком, — через плечо оглядывается она. — Я — сама по себе.

Белый мокрый бурнус мелькает между кустов, и — тишина, только издалека чудятся Косте прощальные вздохи колоколов.