"Магия Берхольма" - читать интересную книгу автора (Кельман Даниэль)

V

А вот наконец поистине благочестивый фрагмент. Боюсь, он получится слишком холодным и сдержанным, может быть, даже безжизненным. Представь себе средневековую картину на евангельский сюжет: вытянутые плоские фигуры, изможденные пальцы безучастно взирающего Спасителя, неподвижные глаза апостола на заднем плане. Тоненькие травинки; ребенок, на вид – взрослый с искаженными пропорциями; под распятием заблудившийся майский жук, символ тупого, не осознающего себя существования. Или церковный витраж. Закрой глаза (закрой, ты же знаешь, я не могу долго выдерживать их взгляд) и вообрази цветное стекло на фоне мрачной, заполоненной демонами стены собора. Солнечный луч прикасается к нему, и замершая в нем яркость красок внезапно оживает. Плоский Павел подъемлет сверкающую книгу к геральдически условному голубю; они будто вкрапления в кусочке желтого застывшего света. Рыцарь возносит меч, змей с одним глазком, причудливо извиваясь, подползает к нему, высунув жало. Солдат с копьем, на груди у него мерцает белый крест. Он идет в Святую землю.

В возрасте двадцати трех лет я был рукоположен в сан дьякона. Я делал карьеру быстро, Церковь нуждалась в молодых кадрах. Это был красивый обряд: невидимый органист на лишь слегка расстроенном инструменте ощупью пробирался по раковинным завиткам баховской фуги. Звуки органа гулко раздавались в церковном нефе (все это происходило хотя и не в соборе, но выглядело вполне благообразно), а деревянные скамьи и помост для хора, исполненные предчувствий, подрагивали в такт аккордам, словно сами стремились стать музыкой. Епископ был высок, держался с достоинством, его митра важно поблескивала. Он произнес почти неглупую проповедь. А детский хор, все эти мальчики, жующие резинку, и зевающие девочки с длинными косами, пел на удивление чисто и верно, не взяв ни одной фальшивой ноты. Я преклонил колени и смутно различил, как где-то надо мной рука епископа, украшенная перстнем, сотворила крестное знамение. Итак, вот оно: одно из мгновений, подводящих черту под целым этапом жизни.

После моей болезни что-то изменилось. Когда я недели через три немного поправился, мне разрешили вернуться домой. Врач умолял меня не злоупотреблять снотворным, и я пообещал исправиться. Поэтому я перешел на другое лекарство и с тех пор чувствовал себя лучше. Вероятно, я преодолел кризис. Я перестал получать тройки и немного успокоился. Мне стало легче.

И я снова занимался магией. Тотчас после, нет, собственно, еще во время болезни я продолжил свои опыты. Едва лихорадка спала настолько, что я смог сидеть и кое-как видеть и думать, я уговорил одну из сестер (совсем юную, недавно принявшую постриг и беспомощно хихикавшую всякий раз, когда она входила ко мне в комнату) пронести ко мне контрабандой колоду карт. Она достала мне старую, неполную и истрепанную, на рубашке которой – жизни свойствен странный юмор и пристрастие к банальнейшим символам – были изображены маленькие чертики с красными рожками.

Так, довольно быстро, пока мое сознание еще плавало в теплом горячечном тумане, мои руки вспомнили нужные приемы. Например, вольт. Чуть неуверенно и слишком медленно, но все же удивительно точно. Карты-хамелеоны: я подношу несомкнутую ладонь к карте, кончиками пальцев нежно провожу по ее поверхности, поднимаю ладонь – пожалуйста, это уже другая карта. Меня охватывало упоительное, сияющее блаженство. И почему только я это бросил?

Вернувшись домой, я освободил из заточения свои старые книги. Картонная коробка все еще дремала у меня на шкафу (ей было совершенно безразлично, что шкаф за это время успел смениться). Я встал на стул, поднялся на цыпочки, схватился за край шкафа (прочный мир зашатался и ушел из-под ног – признак еще не отступившей слабости) и осторожно подтянул коробку к себе. Вздулось и опало снежное облако белой пыли, и кое-как мне удалось поставить коробку и самого себя на пол. Потом я перерезал липкую ленту.

Внутри были они все: Хофцинзер, Дьябелли, Либриков, Вернон, ван Роде. Старые друзья, которыми я так долго пренебрегал, давние спутники; как можно выносить эту жизнь без вас? Я доставал их из коробки, одного за другим, с благоговением рассматривая каждого. И все эти годы вы были так близко? Вы и в самом деле только ждали там, наверху? Неужели вы знали, что настанет ваш час? Знали, конечно. А вот и моя энциклопедия. Первый, второй, третий, четвертый том. А вот и папка с моими собственными набросками, аккуратно выполненными, с чистыми, без помарок эскизами на миллиметровой бумаге.

Других карт, кроме колоды с чертиками, у меня не было. Наверное, все мои карты (в том числе специальные, покрытые слоем воска и подрезанные до нужного размера) пылились в каком-нибудь забытом ящике письменного стола у Жана Браунхоффа, который далеко-далеко, под светлым небом Калифорнии, заканчивал скучный курс стоматологии. Может быть, написать ему? Ах нет, я не могу ждать. Все можно купить.

Многое предстояло наверстать. За это время вышли сочинения Хуана Тамариса,[32] несколько важных статей Дьябелли, опубликованных посмертно, и новая, небольшая, изысканно-сложная книга Яна ван Роде. Все это нужно было изучить, да еще вспомнить многое из прежнего, забытого, вытесненного куда-то глубоко в подсознание. Между прочим, приходилось еще учиться, сдавать экзамены по Ранеру[33] и Николаю Кузанскому,[34] посещать семинары по социальным энцикликам Пап.[35] Впервые я ничего не успевал и просто сбивался с ног.

Спустя несколько месяцев, когда я снова мог передернуть карту с такой скоростью, что это было совершенно незаметно, я собрался с духом и решил совершить паломничество к источнику мудрости, постучаться в дверь Магического общества.

Я легко нашел адрес. Мне дал его продавец в магазине карнавальных и цирковых принадлежностей, где мне случалось бывать. Не задумываясь, без всякой таинственности, как будто в моей просьбе не было ничего странного. Это меня удивило.

Мне пришлось удивиться еще не раз. По этому адресу находилось довольно сомнительное кафе, где раз в неделю, в восемь часов вечера, собирались члены Магического общества. Ну хорошо! Я утопил волнение в стакане воды со средней дозой успокоительного, оделся небрежно, но элегантно, взял карты, вспомнил десять своих лучших фокусов и отправился.

А сейчас? Сейчас немного кукольного театра в театре. Немного шутовства в пределах более длинного фарса моей жизни. На нем можно было бы не останавливаться подробно, но стоит ли опускать что-то одновременно смешное и печальное. Поднимем узенький расшитый занавес: покажутся марионетки.

Вот некто, по виду чиновник, с тесным воротничком, в поблескивающем синтетическом пиджаке, с тоненькими усиками на блестящем, точно отполированном, лице. Вот кто-то в яркой (очень яркой) рубашке, с золотой цепочкой на шее. Вот бородач, восседающий над тарелкой с огромным шницелем по-венски; куски мяса один за другим исчезают у него в бороде; рядом с ним стоит чемоданчик, на котором изображены кролик и цилиндр. Женщина, довольно толстая, пожилая, выкрашенная в соломенный цвет. Где-то за их спинами золотоволосая и потеющая знаменитость, уже не раз (утром) выступавшая по телевидению. Он живет на свои гонорары, хотя едва сводит концы с концами, и остальные смотрят на него с сочувственной завистью. Они дилетанты: тот, что в яркой рубашке, продает автомобили, у толстухи булочная, бородач – водитель такси, а похожий на финансового служащего и в самом деле финансовый служащий.

Я подошел ближе; некоторые искоса взглянули на меня. Всего лишь двое-трое; большинству было безразлично, кто приходил и уходил. Инстинктивно я обратился к профессионалу и объяснил, что же мне, собственно, нужно, тот молча пожал плечами. Он был слегка раздосадован тем, что официант не спешит принести ему пиво.

Я сел и подождал. На стене висела глянцевая фотография Томаса Бруи, с подписью. Автомеханик рассказывал учителю, где ему предложили выступить: детский утренник, высокий гонорар. Толстуха заказала стакан молока, кто-то отпустил непристойную шутку, она возмущенно засопела. За соседним столиком двое сосредоточенно сдавали карты, а потом стали играть в покер. Наконец кто-то обратил на меня внимание: «Покажите нам что-нибудь!» Разумеется, так было принято, именно этого я и ожидал. Я извлек из воздуха колоду карт, раскрыл ее веером и начал со «Странствия королей», разработанного ван Роде. Вдруг я заметил, что на меня никто не смотрит; я снова смешал карты, не закончив фокуса, им было совершенно все равно. Официант принес мне минеральную воду. «Еще пива!» – крикнул профи и снова погрузился в безмолвное раздумье. «Что? – воскликнул таксист. – Две тысячи? Они действительно предложили тебе…» За окном, шатаясь, прошло туловище пьяного. Он вопил какую-то песню; я попытался по его губам понять, какую именно, но он уже исчез. «Две тысячи?» Кто-то положил передо мною какой-то предмет. Человечек с эспаньолкой, я еще никогда не видел ни у кого такой эспаньолки. «Посмотрите. Я могу достать. Все». Это был каталог карнавальных и цирковых принадлежностей, да еще и того самого магазина, в котором я был постоянным покупателем. «Спасибо», – сказал я и покачал головой; он молча прошаркал прочь. Табачный дым начал проникать мне в легкие; я невольно зевнул. Я стал придумывать всем присутствующим профессии: владелице булочной я дал булочную, механика сделал механиком, таксиста превратил в таксиста, чиновника… «Еще пива!» – крикнул профи и вяло полистал каталог, который положил перед ним человечек с эспаньолкой. Официант уронил на пол тарелку, тарелка разбилась вдребезги, котлета соскользнула на кафельный пол; из пустоты появилась такса, схватила ее и утащила под стол. «Две тысячи?!» Было уже почти одиннадцать, и у меня заболела голова. Поэтому я допил минеральную воду, расплатился, встал и вышел. Никто не попрощался со мной, я ни с кем не попрощался. Занавес!

Вскоре после этого я на один семестр поехал в Рим, чтобы закончить обучение в Григорианском университете Ватикана. Об этом ходатайствовал отец Фасбиндер; мне явно была уготована большая карьера. Это были странные полгода: город утопал в зное, на небе неделями не появлялось ни облачка, солнце палило нещадно. Только к вечеру, когда жара спадала и невыносимый свет иссякал в камнях, можно было дышать. Мимо шли люди, о чем-то быстро говорили и смеялись, и повсюду стояли, сидели, ходили легко одетые, в коротких юбках, девушки. Обычно я без труда с этим справлялся, и мой опытный глаз превращал их в абстрактные двуногие фигуры вроде циркуля. Но по временам мне это не удавалось, и тогда на глазах у меня выступали слезы и я поспешно отворачивался.

Я жил в общежитии при университете и изо дня в день был окружен серьезными, занятыми католическими священниками в черном. Я смотрел на величественные здания, на церкви эпохи Ренессанса, на людей всевозможных рас и национальностей и в самом деле сильнее, чем прежде, чувствовал, что принадлежу к духовной общности, охватывающей весь наш мир в пространстве и времени. Я начал писать дипломную работу о Паскале – о его трактатах по геометрии.

Один раз я побывал на аудиенции у Папы. Он выглядел больным и заспанным; я поцеловал его перстень; от его руки исходил горький старческий запах. Он что-то спросил у меня, но говорил так невнятно, что я ничего не разобрал. Я не решился переспросить: «Простите, что вы сказали?» (разве у Папы можно спросить «Простите, что вы сказали?») и только молча кивнул. По-видимому, он был удовлетворен ответом и, шаркая, прошел к следующему паломнику. Ничто в его облике не казалось величественным, все было бессильным и рассеянным. Обвисшие серые щеки, плохо подобранная вставная челюсть. И все же не было никого выше первосвященника, предстоятеля Господа на покинутой земле. Пройдя вдоль всего ряда, он криво, дрожащей рукой, сотворил крестное знамение, потом его вывели из зала.

Вскоре после этого (странный, неловкий переход от священных минут к жалкому мирскому вздору, но ничего не поделаешь, я следую за временем, а время свело воедино и то и другое) в Риме проходили гастроли Томаса Бруи, знаменитого магистра магии. Почти все билеты были раскуплены, мне досталось только плохое место с краю. Бруи выступал под аккомпанемент оглушительной поп-музыки, в мерцании прожекторов. Он потанцевал, распилил ассистентку циркульной пилой, отрубил другой ассистентке голову, третью пронзил четырьмя шпагами. Потом он опять потанцевал, потом вызвал из публики человека, раскованное, уверенное поведение которого сразу выдавало оплачиваемого статиста, и извлек из его нагрудного кармана утку, бюстгальтер (смех в зале) и несколько банкнот. Потом он потанцевал с четвертой ассистенткой, спрятал ее в сундуке, запер сундук, открыл сундук и выпустил оттуда зевающего, одурманенного снотворным тифа. Тиф хотел улизнуть, Бруи схватил его, засунул обратно в сундук, бедное животное шлепнулось внутрь, Бруи закрыл сундук, открыл сундук, и оттуда выбралась ассистентка, принужденно улыбающаяся, но живая и невредимая. Потом он проглотил шпагу, походил на руках и под расшитым звездами шелковым покрывалом превратился в ассистентку; другая ассистентка под тем же покрывалом превратилась в Бруи. Наконец, он вытряхнул из шляпы двух голубей и потрепанного попугая, и на этом все кончилось. Поклонился, послушал аплодисменты, ушел со сцены. Я брел по берегу Тибра, держа руки в карманах, и нервно жевал терпкую сигарету. Подо мною порхали летучие мыши, поблескивала серебристая вода. Так нельзя, это нужно делать как-то по-другому. У него это получалось неправильно и недостойно.

И тут умер Берхольм. Его нашли вечером за письменным столом, – он сидел, уронив голову на стопку бумаг, сжимая в руке телефонную трубку, а в комнате раздавалось тихие, глухие короткие гудки. Мне не прислали телеграмму, ограничились официальным уведомлением о смерти в траурной рамке. Я не поехал на похороны. Зачем? Могилы – это недоразумение; что мне там делать? Целый час я стоял, преклонив колени, под каменным небом собора Святого Петра и пытался молиться за душу Берхольма. Но сам себе был смешон. Наконец я встал и вышел. И вскоре после этого уехал из Рима.

И закончил университет. У меня возникли некоторые сложности с дипломной работой, но я сумел их преодолеть. Профессор Вальдталль, авторитетный специалист в области пастырского богословия, отказался ее принять, профессор Миддлбро тоже.

– Это математика, – восклицал он, – а не теология, согласитесь! Вот здесь вы пишете о теореме Паскаля. Простите, о какой теореме?

– О той, согласно которой три точки пересечения противоположных сторон шестиугольника, вписанного в коническое сечение, лежат на одной прямой. Так называемой Паскалевой прямой.

– Может быть, вам стоило пойти с этим к Фасбиндеру?

– Я у него уже был. Он направил меня к вам.

– В самом деле? Гм… И все-таки я не уверен, можно ли… Ну вот, вы, например, пишете о какой-то улитке. Откуда вы взяли улитку?

– Это Паскалева улитка. Алгебраическая кривая четвертого порядка, конхоида, основанием которой является окружность… Что же касается сечения конуса, то под ним мы понимаем окружность, эллипс, гиперболу, параболу и равнобедренный треугольник, поскольку конус, пересеченный через вершину перпендикулярно основанию…

– Хорошо! – вскрикнул он. – Хорошо, спасибо. – На лбу у него обозначилась темно-синяя жила, извилистая, как русло реки на географической карте, жидкие седые волосы слабо заколебались. – Какое это имеет отношение к теологии?

– Паскаль, – сказал я (улыбаясь), – был богословом, не так ли? И он считал это… важным. Может быть, его работы в области геометрии даже более значимы, нежели довольно сумбурные заметки, эти его «Мысли»,[36] которыми принято восторгаться. Кстати, вы знаете, что Паскаль изобрел рулетку? Я мог бы объяснить вам, как это произошло…

– Спасибо, – поспешно произнес он, – не стоит. Я об этом… осведомлен. – Он снял очки, поискал что-нибудь, чем можно было бы их протереть, ничего не нашел и снова их надел. – Ну хорошо, я принимаю вашу работу.

Он снисходительно кивнул: «Я вас больше не задерживаю». И поставил мне «четыре». Я совершенно уверен в том, что он не прочел моей работы. Никто ее не читал, и теперь она тихо тлеет в каком-нибудь академическом архиве в ожидании вечности. Да и эти строки, которые я пишу на глазах у прихлебывающих кофе туристов и в виду прозрачной, ничем не замутненной смерти, никто не прочтет. Разве что ты. С другой стороны, что за глупости! Ты тоже не прочтешь.

На этом закончилась моя учеба. Потом были несколько месяцев обязательных испытаний совести и духовных упражнений. На практике они исчерпывались тем, что мы с коллегами должны были в одних носках сидеть на ковре и распевать незамысловатые песни («Славься, Боже, гряди, Боже!») под аккомпанемент ксилофона. Как-то раз я решился отвести в сторону нашего духовного наставника, отца Рюрхенкеля. Я учился в Григорианском университете, выдавил из себя я, написал работу о Паскале, у меня государственный диплом, нельзя ли мне по крайней мере не снимать ботинки?… Нельзя. К тому же я получил плохой отзыв за то, что противопоставлял себя коллективу. Несмотря на это, немного позже я был допущен к рукоположению в сан дьякона. Хор мальчиков, орган и епископ внушали возвышенные чувства. После этого отец Фасбиндер предложил мне перейти на «ты». Теперь оставалось недолго до следующего, более важного шага.

– В последние недели, – сказал я отцу Фасбиндеру, – мне снятся такие странные сны…

– О нет! – простонал он. – Хоть вы… Хоть ты меня пощади…

– Нет, сны иного рода. Я иду по улице, по самой обычной улице, даже чем-то знакомой. И вдруг я чувствую, что куда-то падаю. Или вот-вот упаду. Как будто где-то подстерегает опасность. Но я не знаю где. Во всем какая-то странная неопределенность, ненадежность. Или, если описать это иначе: как будто я забыл что-то дома. Что-то очень важное. Но не помню что. Иначе говоря…

– Спасибо, я уже понял. Дни, отведенные на раздумья у отца Рюрхенкеля, тебе, наверное, не очень помогли. Черт возьми, Артур, сколько раз тебе повторять: я замечаю, когда ты ухмыляешься. Пожалуйста, если это показалось тебе слишком легким, – попробуй иначе. Завтра ты уезжаешь на два месяца в Айзенбрунн. Ага, перестал усмехаться.

Айзенбрунн – как это звучит! Вызывает ассоциации с сельским уединением и Средневековьем. Некоторые, может быть, слышали об айзенбруннской рукописи, собрании посредственных средневековых песен и однообразных мелодий. Монастырь Айзенбрунн находится в скучной, плоской местности, некогда покрытой темно-серыми лесами, а сегодня – дачами унылого среднего класса. Поблизости проходит четырехполосная автострада; линия высоковольтных передач насыщает воздух тихо жужжащим электричеством. (Я к ней и близко не подходил, опасаясь внезапного и необъяснимого удара молнии.) Где-то во влажной пещере берет начало источник с непригодной для питья сернистой водой – отсюда название: в древности – Изенбронн, сегодня – Айзенбрунн. Недавно какому-то авантюристу пришло в голову разливать эту мерзкую воду в бутылки и продавать как целебную; сегодня он зарабатывает на этом миллионы. Сам монастырь не особенно красив. Сводчатые переходы, сырая трапезная, суровая капелла, библиотека, состоящая из скучных и нечитаемых фолиантов. Есть несколько уединенных, посыпанных гравием дорожек меж бурыми огородными грядками и колоннада для прогуливающихся монахов, читающих молитвенники. В нише удивительно совершенный фонтан. Его часто фотографируют; к счастью, по виду воды не скажешь, какова она на вкус.

Монахи в Айзенбрунне дают обет молчания. Строжайший. Это означает, что им не разрешается разговаривать ни с кем, никогда. Лишь после полудня, в воскресенье, можно в течение получаса обсуждать самые важные вопросы. (Например: «Думаю, я заболел», «Ты еще не вернул мне молитвенник», «Отец Бонифаций умер».) Контакт с внешним миром поддерживает только настоятель; только ему не запрещается говорить. Но говорит он редко и неохотно.

Сначала мне было только скучно. Бесконечная месса по утрам (моя вечная проблема: ужасная тоска богослужения), и ничего больше. Буквально ничего. Обед около двенадцати, в семь ужин. И между ними ничего. Ничего.

Ни телевизора, ни радио, разумеется. К тому же ни газет, ни книг (кроме как из монастырской библиотеки, но тогда уж лучше совсем без книг). Мне не разрешили взять с собой ни одной книги, даже мои профессионально-холодные сочинения по магии. По желанию я мог получить нелинованную бумагу и тупой карандаш, но лишь для того, чтобы записать свою автобиографию и пронумерованный список грехов. Мне не хотелось ни того, ни другого.

Мне знаками показали каменную келью, вся обстановка которой состояла из постели с продавленным матрацем, деревянного стола, деревянного стула, платяного шкафа и слегка заржавевшего умывальника. На стене висело в тоненькой рамке изображение какого-то глупо уставившегося святого с жестяным нимбом вокруг головы. Через день я снял его и спрятал в шкаф. На противоположной стене было окно; за окном небо, далекие крыши с несколькими антеннами, дерево.

В этой-то келье я и был заключен днем и ночью. Иногда я бродил по саду и слушал, как похрустывает гравий у меня под ногами. Вначале я часто ходил по крестовому ходу, но недели через две, заметив, что мне уже знакома до мельчайших деталей каждая колонна, перестал. Примерно через месяц я тайком ускользнул из монастыря в близлежащую деревню, где в душном кафе мне подали омерзительный шнапс. В углу ревел телевизор, толстые руки хлопали картами о липкий стол, пахло пивом и подгоревшим жиром. Я попытался заговорить с хозяином, но тот изумленно посмотрел на меня и ничего не ответил. Внезапно меня затошнило. Я выпил свой шнапс, встал и побрел по увядающему парку к себе в келью. Там мне стало ужасно стыдно.

Мне не давали никакой работы. Я мечтал копать ямы, разрыхлять граблями грядки, укладывать кирпичные стены. Но и это не разрешалось. Я томился, бродил без дела, ждал, что что-то случится, и знал, что ничего не случится. Какое-то время я играл с колодой, которую украдкой пронес в монастырь, раскладывал системы, упражнялся в передергивании, повторял все приемы и фокусы, какие только приходили мне в голову. Потом я забросил даже это. Ты знаешь, что тишина, настоящая тишина, звучит, как шелест или как журчание? Как водопроводный кран где-то вдалеке, который нельзя закрыть?

Как я уже говорил, сначала это казалось мне только глупым, не более. Я ходил по монастырю с иронической улыбкой (которую никто не видел, кроме невозмутимых, безмолвствующих монахов) и решил смотреть на ситуацию с комической стороны. Постепенно я понял, что комической стороны не было. А потом стало просто нестерпимо. Кошмары делались все кромешнее и плотнее, а тягчайшим кошмаром оказался долгий, светлый, шелестящий, нескончаемый день. День в келье с толстыми белыми стенами, – казалось, будто в следующее мгновение их разрушит какое-то страшное существо и явится передо мною, невыносимо ужасное. Или на улице, под холодным небом, между безмолвными огородными грядками. Разве я не был одинок всю мою жизнь? Нет, на самом-то деле нет. Вот теперь я был по-настоящему одинок.

Некоторое время, пожалуй в течение недели, я по нескольку раз в день принимался плакать. У меня случались истерические припадки, я прыгал, кричал, вопил, бросался на жесткий пол, но, поскольку никому не было до меня дела, перестал. Я всерьез замышлял убийство одного из монахов, только чтобы остальные обратили на меня внимание, чтобы хоть как-то отреагировали на это. Я уже выбрал одного, особенно тощего, с морщинистым лицом и запавшими глазами, и успел подумать о подходящем оружии. Я действительно был близок к этому. В другой раз я целый день прожил в твердом убеждении, что умер и, вероятно, нахожусь в потустороннем мире, некоем месте вне пределов времени, беззвучном, однообразном аду.

А знаешь ли ты, что мы, собственно, непрерывно внушаем себе что-то, уговариваем, убеждаем себя, говорим сами с собой? В каком-то уголке нашего сознания торчит невыносимый болтун и говорит, говорит, говорит, не умолкая, с момента нашего пробуждения до последних, расплывающихся, тающих во тьме неясных ощущений, перед тем как мы соскальзываем в сон. О чем? Да обо всем. О небе и о земле, обо всем на свете и о многом другом. Хотя его об этом не просили, он произносит философские изречения, плавно переходит к лекции о сельском хозяйстве, внезапно принимается издеваться над шляпой, которую много лет назад носил глупый директор школы, разражается тирадой по поводу узора из ромбов, который как бы видится ему на оштукатуренной стене, а когда совсем ничего не приходит в голову, повторяет рекламные слоганы или напевает шлягеры, но даже на минуту не замолкает. Мы делим с ним заключение, он наш сокамерник до самой смерти. Он ужасен, он отвратителен. Не могу описать тебе, как я его ненавидел. Я жаждал вырвать его из мозга, разбить ему омерзительное, самодовольное лицо полуневежды (но лица у него не было), представлял себе, как буду сдавливать его тощую шею, пока он не захрипит, не забьется в судорогах и не сдохнет, сдохнет наконец. Если я целиком сосредоточусь на этом, удастся мне его задушить? Неужели одно мгновение полного безмолвия не сотрет его с лица земли, подобно тому как гаснет пламя, лишенное хотя бы на минуту доступа кислорода? Наверняка получится! Я закрыл глаза, не двигался, задержал дыхание и сконцентрировал все свое внимание на черной шелестящей пустоте, которая меня окружала. Прошло долгое, ничем не заполненное мгновение, потом я отчетливо и ясно услышал его деловитый голос: «В пива пене утопи проблемы». Он немного подумал и добавил: «"Мэймарт". Сигареты для настоящего мужчины. Для настоящего мужчины. Для настоящего мужчины». Потом он откашлялся и запел: «Если б ты меня любила, я бы все тебе простил…»

И он наступил: миг крайнего, подлинного, непередаваемого отчаяния. Я не плакал, это я уже пережил. Я не двигался, даже не открывал глаза. Я был безучастен. Я вслушивался в него и пытался осознать ужас, который только что, не важно откуда, на меня обрушился. Я никогда от него не избавлюсь, никогда. Он будет со мною, всегда, повсюду, вплоть до серой вечности. Вместе со мною он перейдет в иной мир, каким бы тот ни был. Ведь это я сам. Конечно. Этот весело распевающий рекламные слоганы идиот – моя душа. И другой души у меня нет.

После этого я лег в постель и проспал двое суток. По крайней мере сейчас я предполагаю, что проспал двое суток, тогда я этого еще не знал. Я не смотрел на часы, когда заснул, не смотрел на часы, когда проснулся. Кажется, я забыл, что существует время, что время состоит из чего-то еще, кроме сменяющих друг друга света и тьмы в моей келье и шелеста, тихого, непрекращающегося шелеста…

Я проснулся оттого, что захотел есть. Нет, сначала пить, а потом уже есть. У меня болела голова. И еще я хотел в туалет. Все вместе заставило меня ощутить собственную тягостную телесность с ее потребностями и нуждами. Да, и еще мне хотелось побриться. И принять душ. И одеться. Вот сколько всего нужно было сделать, чтобы привести в порядок этот сгусток материи, который все еще был частью меня и который я когда-нибудь выброшу, как вышедшую из моды вещь. Когда-нибудь, надеюсь, что скоро.

Потом, тяжело ступая, я прошел сквозь эхо вымощенных камнем переходов в трапезную, где незнакомый монах молча поставил передо мной тарелку безвкусного супа, кружку кофе и кусок непропеченного хлеба. Я медленно пришел в себя.

Но теперь мне стало лучше. Истерики прекратились; наоборот, я почувствовал, что постепенно успокаиваюсь. Безмолвие больше не таило в себе таких опасностей; стены кельи снова обрели прочность. Как-то ночью я обнаружил, что стою у окна. Глядя в безоблачное, кромешно черное небо. А на нем множество матово светящихся звезд. И вдруг, впервые в жизни, я осознал, что эти миллионы солнц действительно существуют, что они абсолютно реальны, что они – не послание, которое нужно расшифровать, не символ моей судьбы, не искусно написанная картина. Они не имели ко мне никакого отношения, они были далеко и совершенно во мне не нуждались. И как ни странно, эта мысль даже чем-то успокаивала. Немного спустя я лег в постель и попытался вообразить, как движутся небесные тела, как все они по своим орбитам летят сквозь ночь; там, наверху, господствовало беспорядочное, хаотическое движение. Где же располагается тот крошечный неподвижный центр, средоточие пустоты, вокруг которого вращаются все небесные тела? Нужно было его найти… Но, может быть, не стоит его искать. Может быть, этот центр – я.

Потом я проснулся еще раз; мне приснился странный длинный сон. Я встал и подошел к окну. Звезды еще не погасли. Они светились холодным светом, но я знал: каждая из них – пламя, бушующая космическая катастрофа. Они сгорают и когда-нибудь остынут. В сердцевине Вселенной мерцал свет; но медленно, бесконечно медленно, он обессилевал и гаснул. Я потер глаза и опять лег в постель.

Когда я проснулся, уже рассвело. Солнце одолело треть пути к зениту; гудя, как жук, пролетал вертолет да бил расстроенный церковный колокол. На окне, в углу, сидел в поблескивающей от росы паутине паучок и посреди сверкающих капель ждал гостей. В саду приземлилась ворона и принялась клевать червей. Небо было голубым, облачным и высоким, паутина задрожала на ветру. Паук испугался и стал спускаться на канате. Вдалеке залаяла собака; просигналила машина.

Я надел плащ и вышел. Глинистая дорожка начиналась у бокового входа в монастырь и развертывалась до горизонта, где исчезала меж двумя пологими холмами. Пахло землей и влажной травой; ветер усиливался. Он дергал меня за плащ, тянул за волосы и вдруг швырнул мне в лицо заржавевший, о трех зубцах, лист, сорванный с одинокого дерева – дерева у моего окна. Я невольно рассмеялся, и в эту минуту пошел дождь. Я удивленно вскинул голову: в самом деле, несколько желтоватых тучек, потеснив солнце, отбрасывали на землю обширную влажную тень. Дождь падал тяжелыми каплями: я застегнул плащ, поднял воротник и пошел дальше. По голове у меня стекали струйки воды, земля под ногами превратилась в бурую жижу, вокруг барабанили, подпрыгивали и разбивались брызгами капли, травинки танцевали как живые. За моей спиной монастырь прижался к земле, как большой зверь. Теперь дождь зачастил, ветер размахнулся и дал мне шлепающую, сырую оплеуху. Я снова рассмеялся и вдруг понял, что стою под темным, журчащим ливнем. Казалось, весь воздух между мною и небом превратился в обрушивающиеся потоки воды; весь мир хотел раствориться. Скоро я вымокну до нитки. И все-таки я не пошевелился.

Отец Фасбиндер сидел за письменным столом. Перед ним стояла пишущая машинка; клавиши пощелкивали у него под пальцами. Когда я вошел, он опять не повернул голову, и мне опять стало не по себе, как уже было однажды.

– Входи, Артур! Садись!

– Как ты узнал, что это я? – Он ждал, что я об этом спрошу.

Он был явно польщен:

– Я не узнал. Я только предположил. Ну и как было в Айзенбрунне?

– Трудно сказать…

– Странное ощущение, правда? Я побывал там один раз, много лет назад, и чуть с ума не сошел. Трудно было переносить тишину?

– Да, особенно по ночам. Она журчит, как текущая вода.

– Так кровь шумит в ушах.

– Ах вот как. Как просто.

– Почти все на свете просто, Артур.

Я сел, нервно потирая руки, и подождал.

– Ну и что? Подействовало? Сны все еще мучают?

– Нет, прошло.

– Хорошо. Значит, ты больше в себе не сомневаешься? Теперь ты знаешь, чего хочешь?

– Да. Я не хочу быть священником.

Что-то в его лице застыло. Руки приподнялись над клавиатурой машинки, на мгновение замерли в воздухе и снова легли на клавиши. Сердце у меня сильно билось: наконец я заставил себя это произнести. Этот миг стоил мне двух бессонных ночей. Но теперь он позади. Я действительно это произнес.

– Что ты сказал, Артур?

– Ты… ты правильно меня понял. Я… я не хочу быть священником. Теперь не хочу.

Он медленно откинулся на спинку стула и повернулся ко мне; взвизгнули пружины кресла. Его фигура вдруг показалась мне худой и резко очерченной. Я не решался на него взглянуть и смотрел на коричневые кожаные корешки книг за его головой. Имена авторов, тисненные золотыми буквами. Одинокий луч света упал сквозь неплотно заделанное потолочное окно, наискось пересек комнату и провел на стене светлую окружность.

– И что же, – спросил он, – заставило тебя передумать?

– Трудно сказать… За последние недели у меня появилось чувство, что я изменился. Такое ощущение, будто…

– Это из-за женщины?

– Нет! – крикнул я. – Правда же нет! Это глупо, наконец! – (Солгал ли я тогда? Я спрашиваю тебя: солгал?)

– Ах вот как. Тогда мы, вероятно, выбрали другое поприще. Ты предпочел стать фокусником в варьете.

– Нет, ни за что! – (И тут, клянусь, я говорил правду!) – Это… недоразумение. Я просто осознал, что не гожусь для…

– Если бы мы полагали, что ты нам не подходишь, я бы здесь сейчас с тобой не говорил. По этому поводу можешь не беспокоиться!

– Нет, не в этом дело.

Внутри луча был заключен рой серебряных пылинок, они танцевали в такт неощутимому сквозняку.

– Ты совершаешь ошибку и когда-нибудь будешь раскаиваться. Подумай, что ты делаешь! Если ты сейчас уйдешь, то вскоре поймешь, что был не прав, но все-таки не вернешься. Ведь ты высокомерен, Артур.

– Я тебе объясню…

– Ты не обязан ничего объяснять.

Луч погас, – вероятно, туча закрыла солнце.

– Не стоит придумывать аргументы, дело не в этом. Сейчас решается твоя судьба. Еще есть время. Если ты действительно сомневаешься…

– Я…

– …то уходи. Уходи сейчас же и навсегда. Не ты делаешь нам одолжение, приходя сюда, мы делаем тебе одолжение, принимая тебя. Никто не оказывает нам милость, лишь мы можем удостоить милости. Без нас мир станет скучным и унылым местом, для большинства людей он уже такой. Хотя они об этом не догадываются, но только благодаря нам они получают право называться людьми. Без нас они обезьяны, невесть что о себе воображающие. Нам никто не нужен. В том числе и ты.

Луч света снова вспыхнул, как будто его включили, и снова стал ощупывать стену. Я сглотнул; в горле у меня пересохло.

А ведь я мог бы о многом рассказать. О нескончаемых ночах, которые секунда за секундой ползут по направлению к блеклому рассвету и ни одна таблетка не дает желанного сна. Сколько таких ночей я пережил с тех пор, как внезапно осознал под дождем, что не хочу быть священником. Я все еще чувствовал, как вокруг меня бушует вода, как она размывает почву у меня под ногами и как внезапно все – земля, небо, трава, дождь и одинокое, исхлестанное дождем дерево – произносит одну и ту же фразу: «Ты им не станешь». – «Но почему?» – «Не спрашивай, просто прими это как есть. Ты им не станешь. Ты – не станешь». Когда дождь кончился, я, тяжело ступая, утопая в размякшей грязи, побрел обратно в монастырь. Старый монах, с лицом, на котором лишенная событий жизнь прорезала глубокие морщины, вышел мне навстречу и многозначительно кивнул, точно понял, что произошло.

А последующие дни! Я пытался уговорить себя, передумать, но тщетно. Размышлять было не о чем, ни к чему было оценивать сияющие «за» и грозные «против»; осталось только холодное, ясное осознание того, что я не хочу быть священником. При этом я был спокойнее, уравновешеннее, чем когда-либо. Иногда я замечал с беспомощным удивлением, что ничтожный болтун во мне уже давно молчит. За моим окном, над деревом, переливаясь в серебристо-серой паутине, всходило и заходило солнце. Я смотрел на него, слушал, как шелестит тишина, в которую иногда вторгалось гудение самолетов и машин, и ощущал, что мое существование созвучно всему этому, всему случившемуся, всему, что может произойти. Маленький водоворот в сливе раковины булькал и при этом вращался вместе с земной осью. В огороде созревали овощи, пахло осенью. Иногда было ясно, иногда шел дождь, а по временам в атмосфере рыскали сверкающие грозы. Что бы я ни делал, существовало что-то непреходящее и правильное. Нет, я не хотел быть священником. Я так решил, а сам даже не мог четко и ясно объяснить почему. К чему объяснять это теперь, когда прошли годы? Кто отдает себе отчет в собственных поступках? Кто понимает себя или кого-нибудь другого? Только идиоты осмелятся утверждать, что способны понять кого-нибудь. А больше никто, вероятно, даже Бог. Странная мысль: человек – высшее существо. А почему? Потому что он не такой, как звери с влажными носами и сияющие ангелы. Потому что его, и только его, не до конца понимает Бог. А иллюзионист? С этой точки зрения он, самый непонятный из людей, пожалуй, высшая ступень человека. Венец творения…

– Это ересь! К тому же довольно глупая.

Я поднял голову и встревоженно уставился на отца Фасбиндера. Неужели я произнес все это вслух?… Или он читает мои мысли?… Неутешительная перспектива.

– Я обязан сказать тебе вот что: сомнение, друг мой, – смертный грех. Вопреки мнению остроумных циников, в нем нет ничего забавного. Упорствовать в сомнении означает погибнуть. Не торопись. Можешь взять отпуск на год, уехать отсюда, подвергнуть себя духовным упражнениям, поститься или есть все что хочешь. Существует множество вариантов.

Я покачал головой:

– Нет, я думаю, это… больше ни к чему. Я уже сделал выбор.

– Хорошо. Вероятно, я смог бы тебя переубедить, но таким образом я привлек бы к нашему делу еще одного человека без истинного духовного призвания. Позволь спросить, что ты намерен делать?

– Не знаю.

– Я так и думал. Ты примешь от нас какую-нибудь помощь?

– Нет.

– Я так и думал. И все-таки, если передумаешь, приходи ко мне. Ни один из тех, кто был нам близок, не должен голодать. Ты один из нас, Артур, и ничего с этим не поделаешь. Ты был среди тех, кто выступил в великий поход, и, хочешь ты того или нет, ты придешь вместе с нами в Палестину. Когда-нибудь.

– Может быть, даже скоро? – улыбнулся я. Он кивнул:

– Может быть.

Некоторое время мы оба молчали. Его пронзительный, внимательный, мертвый взгляд был устремлен в какую-то точку на столе; он склонил голову и полуприкрыл глаза, как будто прислушивался к чему-то, чего я не различал. Я с тревогой огляделся: за окном, наверное, сгустилось полупрозрачное облако тумана, потому что луч неуверенно мерцал, а пылинки почти исчезли. Я сглотнул, потом встал.

– До свидания, – сказал я и тотчас же с досадой покачал головой.

К моему удивлению, его это не позабавило.

– Да, – сказал он и протянул мне руку, – мы увидимся, Артур. Конечно увидимся.

На ощупь она была холодной и странно неживой, немного похожей на руки статуй, до которых быстро дотрагиваешься в музеях, если уверен, что никто на тебя не смотрит. Не оглядываясь, я пошел к двери. Вот и все.

Я оказался прав: за окнами сгустился туман, такой бывает ранней осенью. Два кривых дерева роняли бурые листья на стоящие под ними машины; в небе стая ворон летела вслед за одиноким самолетом. Я подумал о геометрии; о кривой, которой никак не удается превратиться в прямую; о гиперболе, которая не в силах достичь бесконечности. И о далеких светлых фигурах на церковных витражах. Вздохнул и почувствовал себя как-то странно. В последний раз спускаясь по лестнице, я закурил сигарету и наблюдал, как поднимаются в воздух, бледнеют, исчезают облачка дыма. Внизу я выбросил ее, ни разу не затянувшись. Возле вращающейся двери я помедлил, на какое-то мгновение мне захотелось вернуться. Но потом мне стало ясно, что я не смогу этого сделать. Что это уже в прошлом. Итак, я вздохнул, стряхнул с себя уныние и пошел дальше.