"Олег Павлов. Русский человек в XX веке" - читать интересную книгу автора

величайших для своих веков войн. Этот рок войны лишил личной судьбы, и
солдат весь во власти его. Судьбы нет. Жизнь, где корни были этой судьбы,
прекращена - вот то, что и сделали этот атом человека поневоле-то "частью
целого". Еще деталь, в обрисовке - Шухов и Каратаев женоподобны, слащаво
мягонько говорят; "с нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские
бабы." Если мужчине не служит женщина, жена, а по солдатской службе забыли
они своих жен, то женское является в его характере. Все служки так или иначе
женоподобны, зато их избалованные холеные господа напитываются неожиданно
мужественной грубой силой. Барство внеше воинственно, по-мужски крепко,
потому ему прислуживают. А у Солженицына читается и другая неожиданная
мысль: его Иван Денисович никогда не мог быть хозяином, не мог быть
господином в своей семье, потому что столько денег, чтоб ее содержать, никак
нельзя было ему честно заработать. И снова, если не хозяин, не господин,
хоть уже и в семье, то мужская сила убывает. Мягкость, кротость в Иване
Денисовиче и Каратаеве является будто б не от душевной силы, а от слабости
душевной. "Младшего нарядчего разве Шухов боится"; а вот пугается в балагане
по-бабьи Каратаев, когда Пьер громко возмущается о расстрелянных: " - Тц,
тц... - сказал маленький человек. - Греха-то, греха-то - быстро прибавил
он..." Какого греха-то? Кого он боится? Кругом ведь свои, да и то храпят
вповалку, а французы из конвоя русской речи-то не поймут. Значит, боится сам
себя, страхом уже бессознательным, страхом слабости своей, добровольно себя
страхом угнетая, когда даже нет для него причины.
Жизнью барачной, рабской в России разрушено прежде всего мироздание
семьи. Бабы стали за мужиков - там, в них, есть та сила, что убыла по-рабски
в их мужьях; что это за сила - расследовать будет Солженицын в "Матренином
дворе", а Толстой - во всех своих женских образах, которые тем его и
притягивали, что в русской женщине чувствовал он неосознанно сокрытую другую
волю к жизни, сохранившийся заповедник души, где все еще можно было спастись
от затхлости балагана, барака.
Внутри повествования как у Толстого, так и у Солженицына введены также
легенды человеческих судеб, но где есть обобщения, схожие с библейскими
притчами, - рок уже как Божья воля, причинность временная раскрыта уже как
причинность вечная. Легенда о безвинном купце - катарсис по Толстому,
катарсис, которым разрешается бытие для Платона Каратаева. И тоже о безвинно
виноватом - это сказ бригадира Тюрина, легенда о комвзвода, и это катарсис,
но детально другой. Купец, оклеветанный в убийстве, мучаясь за чужой грех,
понимает так, что мучается за свои грехи и по воле Божьей, потому что "мы
все, говорит, Богу грешные"; с ним встречается на каторге настоящий убийца,
раскаивается, но как приходил указ выпустить невинного купца на волю, стали
искать, а он помер - "его уж Бог простил". Тюрин же, уличенный как сын
кулака, после своих и не мучений, а мытарств, продолжая жить, вспоминает,
что позднее узнал о судьбе своих командиров-судей: "... расстреляны в
тридцать седьмом. Там уж были они пролетарии или кулаки. Имели совесть или
не имели... Перекрестился я и говорю: "Все же ты есть, Создатель, на небе.
Долго терпишь, да больно бьешь".


Солженицын однажды высказал прямо свою личную версию Каратаева.
Насколько была она для него определяющей в его собственной работе, то есть
имела ли на нее такое же прямое влияние - об этом утверждений его нет. Не