"Олег Павлов. Русский человек в XX веке" - читать интересную книгу автора

Толстого не продолжал, а с Толстым спорил.
"Один день Ивана Денисовича" - это вещь прямого столкновения. Бывают
взрывы, их называют "направленными", таким вот "направленным взрывом", в
смысле выхода энергии, был этот рассказ, заряженный от русской жизни, будто
от гигантской живой турбины, которую во вращение приводили и реки, и ветры,
и вся людская, меряная на лошадиную, сила. Этой машиной, махиной, молохом -
был упоболенный миру лагерный барак. Отечественная война или, сказать иначе,
передел мира образца 1812 года давал энергию такого же свойства, на которой
написал Толстой уже не рассказ, а эпопею, но важно понять, что и рассказ, и
эпопея здесь были только сферой этой самой энергии - энергии распада мира.
Писатель как личность, преломляя в себе эту энергию, должен не
разрушиться - должен выдержать силу ее напряжения в себе. Распад мира - это
еще не распад человека, человеческой личности, но если мир распадается, то
распадается он на атомы и эти атомы - люди. Или эти атомы все разрушают,
жизнь лишается смысла - и "все завалилось в кучу бессмысленного сора", когда
" будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и
представлялось живым" (Толстой, "Война и мир"); или же все-таки что-то дает
жизни смысл, ту самую пружину. Писатель как проводник, воплощается в одном
из атомов человеческого вещества - в том, где он чувствует, что энергия
распада претворяется этим атомом, этой человеческой личностью в энергию
жизни. Потому для русской литературы есть неизбежный герой.
Этот герой был неизбежным для Толстого и для Солженицына в том смысле,
как неизбежно русский писатель становится проводником национальной
метафизической энергии катастрофы, распада, сопротивляясь которой духовно,
он добудет неизбежно этот атом восстановления мира. Cолженицын также
неизбежно написал Ивана Денисовча, как и Толстой своего неизбежного героя.
Иначе сказать, он мог ничего не знать про Платона Каратаева, но Иван
Денисович Шухов явился бы ко времени, хоть и был бы не таков. Таков же он
вышел потому, что был направлен не иначе, как от зеркала каратаевщины; но
направлен - не значит, что "отражен". Он вышел прямо из этого зеркала,
шагнул из него, как из другой реальности, вылупляясь на свет из зазеркалья
каратаевщины, будто птенец из скорлупы.


Платон Каратаев, "каратаевщина" - это то, куда был направлен Толстой,
но при том отыскал он в этом мужике не основу русского мироздания, а породил
гигантский фантом. Взрыв произошел, но это был тот взрыв, с таким
направлением, который спрессовал из почти космических песчинок и пыли
вселенную человека и народа, что родились не из жизни, а из вакуума, из
толстовской "энергии заблуждения". Этот новорожденный из хаоса человек,
Толстого, самого своего творца, вовсе не умилял: Толстой изобразил его в том
духе, в каком и подал его животную тень - длинную, на коротких ножках,
"лиловую cобачонку". Подобно тому как собачонка эта "очень скоро и очень
ловко бежала на трех лапах", так и Платоша - весело и ловко бежит, только "о
двух" лапах, меж абсурда кровавого войны и лубочно-солнечных миражей мира. В
описании собачонки дан Толстым уже иронический взгляд на олицетворение
"всего русского, доброго и круглого", вырастающий, впрочем, под конец и до
трагического: воя собачонки над местом, где французский конвой пристрелил
доходягу-солдата, откуда отшатнуло Пьера Безухова дальше по дороге, будто от
царства мертвых. Платошу своего Толстой оставил в том царстве мертвых, а вот