"ПрозаК" - читать интересную книгу автора (Фрай Макс)ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.РОССИЯ И АФРИКАНа маленьком двухмачтовом корабле «Гермес», из Неаполя, через Ахилессовы Столпы, дорогой Одиссея, к Гвинее, подмышку Африке, ранним утром, пройдя в лиловой сутане мимо шарманщика с танцующей на задних лапках собакой, монсеньер Горьо, во главе естественнонаучной экспедиции, а по случаю — в день начала продажи по книжным лавкам Парижа знаменитого "Толкового словаря" под редакцией Дидро, отбыл проповедовать переведенное на язык жестов Евангелие обезьянам этого огромного неисследованного континента. Его вела на удивление простая мысль. Он знал, что обезьяны обучаются языку глухонемых. Вместе с тем он верил, что души животных, — если они в самом деле обладают душой — смертны. Что же происходит по смерти с душами животных, уверовавших в Христа? Он был очень грустный человек. Он был добрый человек. Возможно, он мечтал стать апостолом. Более вероятно, монсеньер Горьо был помешанным. Во всяком случае, клочья и отдельные страницы путевого дневника, съеденного плесенью и временем, косвенно свидетельствуют об этом: Отплытие. Значительная часть человеческого существа сосредоточена в отдаленной от земли космической области и напоминает оборачивающийся вокруг солнца невидимый небесный снаряд. Я предполагаю также, что сумеречные асфоделевые луга — туча камней между Марсом и Юпитером, а круги ада — бледные светящиеся кольца Сатурна. В конечном счете всякая история соскочившего с орбиты небесного камня есть история любви. Помимо двух дюжин пушек корабль несет на борту маленькую естественнонаучную экспедицию и трех gопов.[1] Мы вышли на палубу. Звездное небо было похоже на громадный затененный плафон театральной залы, словно бы молчаливо обращая нас к дидактическому идеалу.[2] .[3] Предутренний океан похож на зеленеющие, невысокие колосья пшеницы. Обезьяны не заговорили, но — как рассказывают африканские купцы и простые негры — начали собирать милостыню на обочинах африканских улиц и у африканских церквей. Уже на исходе XIX века молодой французский работорговец даже наблюдал драку между обезьянами и нищими. Имя Горьо сделалось в Африке нарицательным, особенно среди маленьких племен нецивилизованных пигмеев. "Ишь ты, Горьо какие!" — презрительно отвечали они на все попытки обучить их ношению одежды, грамоте, чистке зубов, кипячению воды, хлебопашеству, религии, атеизму, судопроизводству, антисемитизму и прочим цивилизованным атрибутам человеческого общежития. Через четверть века естественнонаучного апостольства монсеньер Горьо — маленький несостоявшийся Павел — вернулся в Рим стариком. Его проповедь, долгая беззвучная африканская проповедь, его молчаливое учительство показались в Ватикане подозрительно-опасной блажью. Сгоряча его хотели даже извергнуть из сана, но лишь ограничились категорическим запрещением служить. Его редкие африканские рассказы принимались как чудачество, тем более что скорее смахивали на сказку, чем на подлинные события. Так, один раз обезьяны построили для него живой мост через небольшую реку, а другой раз, когда его укусила змея, вручную отнесли его по ветвям деревьев к некоему таинственному доктору итальяно-русского происхождения, который понимал звериный язык, лечил бабочек и ездил в деревянной тележке, запряженной невиданной двухголовой антилопой. У него был только один друг: некий барон, мечтавший как-нибудь построить такую пушку, в полом ядре которой возможно было бы полететь на Луну. — Интересно, — спрашивал монсеньер, — на Луне есть лунные медведи и лунный мед? — Не думаю, — отвечал барон. — Хотя, возможно, там есть лунные луга и лунные жители. — В Африке, — рассказывал монсеньер, — лунными ночами маленькие африканские медведи взбираются на деревья, как будто мечтают отрастить крылья и улететь. Когда Луна уплывает в облака, они падают, но не расшибаются. — Ничего, — утешал его барон, — я думаю, что лет через пятьдесят, уже в новом веке, когда вы будете старым и длиннобородым, словно святой Антоний… — Я не доживу до этих преклонных лет, — говорил монсеньер. — Кто знает? Может быть, действительно нет. Но если вы все-таки доживете, то любая говорящая обезьяна, встретив вас, может быть на площади святого Петра, а может быть в версальских садах, или в скверике Нового Орлеана, почтительно скажет: "Это монсеньер Горьо. Он научил нас верить в Бога и говорить". И снимет пред вами шляпу. Иногда, по ветхой приставной лестнице они забирались на черепичную крышу дома и балансировали на коньке ее, словно отощавшие прозрачные призраки зверей — как будто и в самом деле хотели улететь на Луну — барон шутя, а вот монсеньер всерьез — пока молчаливый, длиннорукий и ловкий слуга священника в глубоко надвинутой на глаза шляпе и белых перчатках не снимал их, легкие мыслящие тростники, подхватив под мышки и в несколько прыжков сбежав с лестницы. Слугу звали Яков. Этот слуга таинственно возник у монсеньера во время странствия. Впрочем, тайна его возникновения прозрачна. Кроме того, он был нем, изъясняясь знаками, которые быстро делал длинными, в перчатках, пальцами рук, что, однако, не мешало ему любезничать с миловидной кондитершей, пекшей вафли и варившей шоколад на углу их улицы. Стоя у ее распахнутого окна, пытаясь обнять ее влажные от жара духовки плечи, он смеялся, пряча губы в шейный платок и одновременно, как щитком, прикрывая лицо ладонью, перемигивался с торговавшей напротив цветочницей, которая тоже хохотала, глядя на них, облизываясь и уже наугад собирая мокрые цветы в букеты. Временами, с ужимками и щекоткой он поочередно уводил барышень за угол, где росла огромная, темная, как ночь или сеновал, олива, и тогда, ненароком повернув за ним, праздный наблюдатель мог ошеломленно видеть пустую улицу, а приглядевшись, две сверкающие женские ножки в густой листве. Вечерами, надев тонкую епитрахиль и взяв фонарь с трепетавшей внутри свечой, все на том же углу улицы старый монсеньер печально отпускал обеим потаскушкам грехи. Возвращаясь, скорбно вздрагивая головой, он принимался рассуждать о религии, сомневаясь в бытии всех трех ипостасей Бога и в бессмертии души, сохраняя вместе с тем странную и непонятную веру в Деву Марию. — Как это может быть? — спрашивал барон. — Я дурной христианин, — отвечал священник. — Мне бы разве пристроиться в балаган. Выступать с животными. Это утолило бы мою печаль. Барон ничего не говорил. Немой слуга ставил перед ними на стол свечу и засыпал, присев на корточки у камина и свесив с колен длинные белеющие кисти рук. На самом деле меланхолическая странность монсеньера объяснялась тем, что он умирал. Сознание несправедливости, как проказа, разрушало его. Обезьяны могут говорить. Но они не говорят. Они могут говорить, но они не одушевлены. Они могут говорить, но они не верят в Бога. Он ждал чуда, он ждал проявления души в неодушевленном автомате. Он считал это естественным. Ведь душа — выражает себя посредством речи. Душа — христианка. Вот язык немых. Обезьяны могут говорить. Но они не говорят. Очевидно, душа — иллюзия. Бог — иллюзия. Человеку остается только Святая Дева, без Творца над Ней, без младенца на руках. Во всяком случае, так рассуждал барон, примиряя для рассудка религиозные воззрения своего друга. Он как раз начинал строить на окраине Рима удивительной конструкции монгольфьер, похожий на огромную завитую раковину улитки, а потому не надевал к завтраку ни кружевной рубашки, ни кафтана, кушая в позвякивающем инструментами фартуке. Обыкновенно за кофе он показывал монсеньеру изменяющиеся чертежи, водя с объяснениями то ногтем, то повернутой затылком кверху кофейной ложечкой над прозрачной паутиной свивающихся спиралей. Он объяснял, что каркас шара будет как бы винтообразный. Под баллоном будет установлен поворотный круг и самозаводящаяся пружина. Летательный механизм будет ввинчиваться в воздух. Это позволит ему подняться почти до самой окраины воздушной оболочки земли, куда иногда заносит восходящими потоками птиц, и они парят, мертвые и неподвижные, превратившись в перистые глыбы льда. Впрочем, опасаясь холода, да и не желая утяжелять хрупкую и полувоздушную, как балерина, конструкцию летательного снаряда, изобретательный барон в качестве довольно оригинального, хотя и недостоверного высотомера, намеревался послать в полет запаянную колбу с водой. По достижении снарядом крайних областей воздушного кокона вода, превратившись в лед, разорвала бы стеклянную оболочку. — Воздушный шар… — снисходительно говорил священник, отрываясь от неразборчиво написанных листков бумаги (— Что вы такое пишете? — Завещание). — Если б сделать что-нибудь, как бабочка. — Почему как бабочка? — удивленно спрашивал барон. — Это будет похоже на душу, — отвечал священник. Барон вставал, вытирал салфеткой рот и звякал тяжелым холщовым фартуком. — Да, это будет именно как душа, — бормотал священник. — Что случится, если бабочка поднимется в высоту? В такую высоту? Она разобьется в ледяную пыль. А этот воздушный шар? А если это человек? Вот он превратится в лед. И как метеорит, без остатка испаряясь в облаке летучего огня, вызванного трением о воздух… Обрывая фразу, с трясущейся головой, он склонялся над своими неразборчивыми листами. У него неудержимо дрожали руки. Он с трудом справлялся с подплясываньем карандаша. Последняя фраза, которую можно было разобрать в его записях, была: "Чтобы верующие христиане были уравнены в глазах церкви с обезьянами; а также всеми иными живыми существами, вплоть до растений". Немой слуга медленно и осторожно развязывал залитую салфетку на его шее. Барон не заметил смерти монсеньера, разве только что немой слуга, сделав гроб, отнес его, положив на плечо, на кладбище. Впрочем, это было не на кладбище, а у придорожной статуи Святой Девы. Деньги вышли. Похожий на витую раковину воздушный шар не взлетел, во всяком случае не приземлился. Барон с улыбкой, похожей на оскал эфиопа, брал вафли в долг, безнадежно отмечая съеденное цветным мелом на косяке двери. Иногда он разговаривал с монсеньером о своем африканском путешествии, не замечая отсутствия монсеньера. Слуга принес ему говорящего попугая. По вечерам, аккуратно расчесав седеющие волосы, похожие на парик, он садился на каменную скамью под растущей во дворе вишней. Ему постоянно снился нехороший сон, что он провалился в выгребную яму сквозь доски нужника, словно камень, который не может поднять Бог. Однажды в сумерках во двор въехала похожая на дроги громыхающая телега, запряженная лохматым маленьким подплясывающим коньком. На облучке сидел исполинский гренадер, кое-как представившийся адъютантом князя Потемкина. Монсеньеру предписывалось сей же час, взяв с собой одушевленного обезьяна, отправляться в Россию. — Впрочем, — продолжал фельдъегерь, — если монсеньер стар и слаб, князь позволяет ему продать животное. — Сколько? — спросил ложный монсеньер. — Дорого, — сказал фельдъегерь, доставая из телеги длинные тяжелые свертки с золотом. Выйдя на крыльцо, немой слуга, сдернув с бритой головы парик, ухмыльнулся, выставив из-под губы клык, и козырнул русскому офицеру. Тот захохотал. — Вот это да! — говорил он, мешая русский, итальянский и немецкий. — А я знаю, почему он не говорит. Он не хочет работать! А ведь все равно работает! Ничего! Ты не будешь больше работать. На Руси, брат, мужички работают. А светлейший тебе точно подарит деревеньку! "Деревеньку", — гулко и косноязычно сказал немой, легко вспрыгивая через борт телеги в охапку сена. Офицер ударил вожжами по спине лошади. Загрохотав окованными колесами в взметнувшейся туче высохшей травы, как в снежном облаке, телега, как больной сон, растворилась за поворотом, с отдаляющимся грохотом покатившись в Россию. Сбросив с рукавов щелчками несколько соломинок, барон протер платком лоб, с сомнением посмотрел на карманные остановившиеся часы и, постукивая каблуками и позвякивая золотом, с щедростью и куртуазной надеждой пошел расплачиваться за съеденные вафли. |
||
|