"Михаил Ольминский. В тюрьме (fb2) " - читать интересную книгу автора (Ольминский Михаил Степанович)

VI. «СЛАБЫЕ» И СЛАБОУМНЫЕ. НЕУДАЧНОЕ ЦВЕТОВОДСТВО. ПОЛОВИНА СРОКА


Лица, судившие о моем настроении по письмам, определяли его летом второго года как «бодрое и устойчивое, но грустное». Фактически дней уныния почти не случалось, смеялся я часто, а улыбался еще чаще, даже сам с собой, когда думал или вспоминал о смешном; но за всем этим чувствовалось, что подоплека слегка пасмурная. Заметил, что быстрее прежнего утомляюсь разговором, даже во время коротких очередных свиданий. Когда-то, как многие заключенные, стремился задержать в камере вошедшего надзирателя, чтобы перекинуться лишним словом; теперь же присутствие человека в камере стесняет меня, а разговоры кажутся неинтересными. Последнее, может быть, зависит и от того, что теперь «большая работа» и некоторые другие вопросы общего характера слишком часто захватывают меня.

Почти все лето меня отправляли на прогулку со «слабыми». Она бывает два раза в день, когда отгуляют здоровые: перед самым обедом (от 11 до 111/2 часов) и под вечер (от 5 до 51/2часов). Зимой вечерняя прогулка со «слабыми» кончается раньше, но все же получается ощущение вечера, проводимого отчасти вне камеры, на свежем воздухе. Для «слабых» выносят скамейки, – ходить все время не обязательно; а чтобы сесть на скамейку, позволяется пройти к ней не по окружности, а по дорожке, пересекающей круг. Надзирателей на прогулке «слабых» меньше – двое, а иногда даже только один, поэтому чувствуется менее напряженная тюремная атмосфера и легче перекинуться словом.

Мне уже пришлось упомянуть о том, что среди «слабых» большинство -слабоумные и сумасшедшие. Помешательство в здешней тюрьме – самое обычное дело. При мне политических было совсем мало, и все же сошли с ума двое: Людвиг Родзевич, поляк-интеллигент из Домброва, и крестьянин литвин Трусос, посаженный административно на год за контрабандный провоз молитвенников и евангелий на литовском языке, напечатанных латинским шрифтом (в России допускались только напечатанные русским шрифтом). Помешавшихся уголовных, если они не буйные, в больницу не отправляли; как объясняли надзиратели, это делалось из экономии, так как за помещение арестанта в городскую больницу тюремное ведомство должно было платить. Кроме заболеваний в тюрьме, нередки были случаи, когда суд приговаривал к заключению людей явно невменяемых, особенно из простонародья: таких всегда можно было встретить в любой тюрьме.

Например, у нас Филипп. Он таким и попал в тюрьму: на вид мальчик, совершенный скелет; взор всегда устремлен прямо вперед, без выражения; никогда не заговаривал сам, а на вопросы отвечал редко; ел содержимое парашки; часто раздевался догола.

– Что ты делаешь, Филипп?

– Купаться хочу.

Если надзиратели обижали его, то спускал с себя брюки и показывал им голую спину; а одному на щипки ответил пощечиной, за которую его, конечно, не подвергли взысканию. На прогулке часто идет-идет по кругу и вдруг начнет двигаться по прямому направлению:

– Куда ты, Филипп? Назад!

Филипп не слышит или не обращает внимания; надзиратель срывается с места, догоняет его и возвращает на круг.

Другим моим товарищем по прогулке был древний старик, ничего не слышавший и явно выживший из ума. Из-за него случилась маленькая история. Он был настолько слабоумен, что сам не мог найти дверь, через которую нужно возвращаться с прогулки. Надзиратель, вместо того чтобы подвести его, толкнул кулаком в шею по направлению к двери, так что старик чуть не упал. Я устроил скандал. Начальство отнеслось к моему заявлению внимательно.

Был один торговец лет тридцати, помешавшийся уже в тюрьме. Он всегда был уверен, что с прогулки пойдет сейчас не в камеру, а на свою квартиру, так как пора уже кормить канареек, которыми заставлен у него будто бы весь зал.

Далее, был очень красивый молодой арестант. На воле его профессия заключалась в том, что переодевался уличной женщиной; мужчина, увлекшись красотой мнимой девушки, приводил его к себе на квартиру, а «девица» искала момента, чтобы украсть что-нибудь и скрыться. На прогулке он появлялся недолго, скоро попал в больницу и умер в день окончания срока, как говорили, от чахотки. Был еще один, покушавшийся в тюрьме на самоубийство. Он порезал себе горло, а надзиратели уверяли, что он «дурака ломал».

Среди непомешанных обращали на себя внимание двое: старик и молодой.

Старик с очень длинной седой бородой и без кровинки в лице держался очень прямо; казенные бушлат и полушубок он ухитрялся носить так, что они производили впечатление сшитого по заказу мундира. Говорили, будто это бывший полицейский, не то начальник, не то помощник начальника одного из участков в Петербурге. Однажды привели в участок пьяного извозчика, а старик «раза два стукнул его». Но при вскрытии трупа извозчика следы «стукания» были слишком явны, и старик угодил в арестантские роты, а по слабости здоровья помещен в тюрьму. Дол-го сидел под следствием. Жена и две взрослые дочери вначале навещали, затем бросили. Теперь очень нуждался. Тюремное начальство временами заходило к нему побеседовать и помогало деньгами. У старика водянка, и, видимо, ему уже не выйти из тюрьмы.

Молодой был страшно болтлив. Но разговаривать с арестантами нельзя, и он избирал себе жертвой надзирателя: остановится и говорит без конца. Надзиратель требует: «Проходи», – отмалчивается, обрывает, в то же время опасливо поглядывая по сторонам, нет ли начальства; но затем незаметно для себя, намолчавшись за день, надзиратель и сам втягивается в разговор, иногда на все время прогулки.

Все арестанты во время прогулки летом часто поглядывали на окно моей камеры, откуда сквозь решетку тянулись яркокрасные пучки цветов. О моем цветоводстве стоит рассказать подробнее.

Гиацинт скоро отцвел. А мой горох все тянулся вверх без бутонов, когда, по сведениям «Торгово-промышленной газеты», горох был уже в цвету даже на полях Пензенской губернии; в конце концов, однако, и на моем горохе появился один стручок; я съел его, и тем окончилось огородничество. Но еще весной мне было доставлено несколько семечек флокса и астры. По мере того как они росли в горшке из-под гиацинта, в душе возрастало стремление к расширению площади землевладения. С этой целью пробуравил дно чайной белой фаянсовой кружки, а для чая удалось купить новую, раскрашенную. На прогулке для «слабых» можно было без труда произвести захват казенной земли. Луговодство в коробке от сардинок было ликвидировано, и во всех трех «полях» развивалось цветоводство.

Всходы флоксов не обещали урожая: ростки были чахоточные и долго не могли сбросить с себя твердой шелухи семечка. Это меня беспокоило и волновало, но я не решился прибегнуть к механическим средствам и оказался прав: три ростка флокса скоро переболели и затем дружно двинулись в рост; затем погиб еще один, но я был рад и двум оставшимся. С астрами дело шло удачнее: их было семь штук. С каким нетерпением ожидал я появления каждой новой пары листиков! Утром, еще не успев одеться, прежде всего бросаешься к цветам; вечером, перед сном, последняя мысль о цветах. Днем раз двадцать подойдешь к цветам: нет ли чего нового? А куда их рассаживать и пересаживать? На обдумывание этой задачи уходили чуть ли не часы. С течением времени астры стали смущать меня: две из них дали хороший стебель, а прочие пять едва поднялись над землей и уже распускают листья веером, как капуста, которая не хочет кочаниться.

Какая радость была, когда распустились первые два цветочка флокса, а впереди их ожидалось еще, по моему счету, не менее двадцати: красненькие, ужасно миленькие! Второй стебель флокса долго болел, но и он выжил: снизу тонкий, сморщенный, будто подгнивший, а повыше – толстый-претолстый, здорового зеленого цвета, а на нем уже есть бутоны. Астры же продолжают смущать и даже раздражать: лезут вширь, совсем без стеблей, а листьев куча; лишь прежние два экземпляра вытянулись вверх, и на одном из них обозначился единственный бутон.

Понемногу флоксы покрылись густыми пучками цветов, видных издали: на одном стебле – красные, на другом – малиновые. Зацвели и астры, и почти все оказались разноцветными: два куста красных, два белоснежных, один бледнорозовый, один лиловый и один синий. Те астры, что смущали меня, оказались карликовыми, а цветы на них не хуже, чем на высокорослых. Все стояло днем между оконной рамой и решеткой. Как ярки, как веселы были и астры и особенно пучки флоксов, когда солнце стояло прямо против окна и когда любуешься ими со двора! А во время работы я иногда расставлял их перед собою на столе, чтобы не разлучаться надолго и не отрываться от дела.

Забегая несколько вперед, расскажу здесь же о трагическом финале всех этих радостей. Я был совершенно уверен в своих землевладельческих правах: сообщал о развитии хозяйства в письмах, идущих через тюремное начальство и прокурора; устраивал публичную выставку растений; а когда цветов стало много, то срезывал их и передавал на свиданиях посетительнице через дежурного помощника.

Но в первых числах октября вместо Вассы Михайловны пришла на свидание одна девица, а с этим народом всегда осложнения. Офицер-помощник, передавая ей цветок, отпустил неуместный комплимент и получил суровый отпор. Тогда он обиделся, не отдал цветка и побежал к начальнику тюрьмы жаловаться, а тот, оказалось, каким-то чудом не знал до сих пор ничего о моем хозяйстве, и заварилась каша. Начальник обрушился на помощника, заведующего нашим корпусом. Этот сослался на данное самим начальником разрешение пропустить гиацинт на пасху.

– Не может быть, чтоб эти цветы росли с пасхи.

– Цветы не эти, но горшок и земля те самые.

– Откуда же эти цветы?

– Выращены из земли.

– Как могли попасть к заключенному семена?

– Присланы при письме, прошедшем через руки прокурора.

Я присутствовал в роли свидетеля при этой передряге. После ухода начальника и помощник и старший надзиратель имели обиженные физиономии, но не могли делать и не делали мне никаких упреков. Помощник сказал:

– Зачем запрещать цветоводство? Что может быть невиннее этого занятия?

Я был уже в камере, когда вошел старший надзиратель и с извинением сказал, что цветы придется отобрать.

– Уносите! – ответил я коротко и отвернулся к стене, чтобы не видеть гибели дорогих существ. Только когда надзиратель вышел и дверь захлопнулась, я повернулся от стены, взглянул на осиротевшее окно и уткнулся в книгу.

Возвращаюсь к летнему периоду жизни.

Много волнения и колебания вызвал вопрос о переводе в Москву. Появилось новое правило: лица, пробывшие здесь в. одиночном заключении два года, переводятся на остальное время в новую московскую тюрьму (на Таганке) для работы в общих мастерских.

Сделано это в видах «смягчения» одиночного заключения, но будет ли перевод для меня улучшением? И если нет, то возможно ли остаться здесь?

Прежде всего явилось опасение: ведь чем ближе срок (хотя бы перевода из одной тюрьмы в другую), тем больше волнует ожидание, и в случае перевода придется пережить это волнение дважды, а мне важнее всего спокойствие. Но, с другой стороны, необходимо знать условия жизни там. Собираю сведения. Построена Таганская тюрьма, как и здешняя, в виде креста, порядки в общем те же, что здесь; камеры одиночные; только для работы и на рабочие часы приспособлены общие помещения. Но так как политических, кроме меня, там в это время не будет, то мне придется работать или одному, или с уголовными. Это не очень заманчиво. Лучше остаться здесь, где я привык и к Неве и к порядкам, имею правильные свидания. Затем, есть масса мелочей, приобретаемых только долгим сидением в одной тюрьме: газета, лишние письма, чайник, тетрадки, карандаш. На новом месте, как всегда, придется вести войну с тюремными юпитерами и осаживать их величие. Вообще перевод из тюрьмы в тюрьму похож на новый арест: из привычной обстановки бросают тебя в новую, где нужно сызнова приспособляться и приспособлять.

Наконец здесь у меня полная свобода внутреннего мира, а там придется размениваться на мелочи; здесь я привык к одиночке, а там придется привыкать быть с людьми.

Все это, кажется, с очевидностью говорит за оставление в Петербурге. Но в другие моменты с не меньшей очевидностью становится ясно, что дорожить Петербургом не из-за чего, что нужно желать перевода; в моей жизни и теперь и впереди (в ссылке) такое убийственное однообразие, что нужно цепляться за всякий случай перемены, хотя бы не к лучшему. А мелочные здешние льготы ничего не стоят. Ведь и при переводе сюда из предварилки я ожидал встретить порядки, заведенные при Сабо; но оказалось совсем не то, чего ждал; может быть, и в Москве условия изменятся к лучшему. И вдруг выскакивает еще довод в пользу перевода: может быть, дорогой удастся покурить.

Позже узнаю, что в Таганской тюрьме свидания, как в Петропавловке: раз в две недели, только с ближайшими родственниками в присутствии офицера. Из съестного можно получать с воли только чай и сахар. Работа в мастерской, где семьдесят человек, то-есть, в сущности, одиночная, ибо очевидно, что разговоры должны ограничиваться фразами относительно работы. Но все эти неудобства кажутся мне мелочами по сравнению с громадным фактом – нарушением однообразия жизни. В Москву! Я уже радуюсь, что так скоро переезд, что я опять увижу свои вещи, сданные в цейхгауз, в том числе порттабак и мундштук, с которыми когда-то простился на три года.

Только вот что смущает: если работа в.общей мастерской, то, значит, вечером, перед разводом по камерам, обязательно каждого обыскивают. Здесь через окно я иногда наблюдаю эту мерзкую процедуру обшаривания. Придется протестовать против нее, и борьба предстоит очень серьезная.

Зато узнал, что в Москве разрешается курить. Бот счастье! Но только добавили маленькую подробность: курить можно сигары и трубки, но не папиросы, так как бумага может быть употреблена для переписки. Эта подробность полностью осветила для меня всю сущность московских порядков: мелочных, придирчивых, глупых. Вспомнилась сейчас же и анекдотическая придирчивость московской прокуратуры при контроле писем: например, не пропустили письма с сообщением, что собака арестованного скучает по нем, на том основании, что «под собакой мог подразумеваться какой-нибудь человек». И тут же предстоящий год пребывания в Москве показался не мелочью, а сроком, совершенно достаточным, чтобы извести человека глупой и мелочной придирчивостью. В конце концов я написал в главное тюремное управление прошение дословно следующего содержания: «В январе я могу быть переведен в Москву для работы в общих мастерских; прошу не применять ко мне этой льготы». Ответ был благоприятный.

Июль всегда для меня был самым скверным месяцем в году; всегда он был чересчур длинным, мертвым, душным и тоскливым. В тюрьме это чувствовалось еще сильнее, и страх перед июлем начинался задолго до его наступления. Возможно, что предвзятая мысль о тяжести июля уже и сама по себе влияла на июльское настроение. Во всяком случае, нужно быть готовым к июлю, и я стал готовиться заранее: откладывал на июль покупку новых книг и заказ платья тюремному портному; придерживался в июне со своей большой работой, чтобы с тем большим аппетитом работать в июле, и т. п. Опасаться июля следовало уже и потому, что с окончанием месяца совпадала важная дата моего календаря. Об общепринятом календаре я нередко забывал, а свой помнил твердо. Успел отправить в вечность 29 марта, когда оставалось впереди звериное число: шестьсот шестьдесят шесть дней; отпраздновал 24 апреля: трехлетие со дня ареста; проводил и 24 июня, когда исполнилось со дня ареста тридцать восемь месяцев, а осталось девятнадцать, то-есть ровно вдвое меньше. В июне же началась срединная сотня отсидки: прошло пятьсот дней с хвостиком и осталось тоже пятьсот дней с хвостиком. Эти хвостики казались такой мелочью, что на них не стоит обращать внимания. Поэтому отнесся было к предстоящей 24 июля средине срока с легкомысленным пренебрежением, как к должному и почти уже совершившемуся; вместо того, как о благодати, стал мечтать о сентябре: тогда исполнится сорок с половиной месяцев со дня ареста и останется шестнадцать с половиной месяцев, то-есть в барышах будет двадцать четыре месяца, или ровно два года. Впрочем, и этот срок, в сущности, забава. Ибо не по вычислениям дней, а всем существом своим я чувствовал, что времена переменились, что теперь уже у меня не прошлогоднее положение. Иногда я даже удивлялся: неужели приближается половина? Когда же она подкралась? Виною этому было то, что весной время прошло уж очень хорошо, и я нередко думал: «Вот если бы и остальные двадцать месяцев прошли так же легко!»

Начался июль бодро. Своевременно принесли письма. Покупка книг доставила массу удовольствия. Чтение ладилось. Цветочки быстро развивались. Лишь мгновениями являлось то специфическое настроение мертвенности, которому я дал название июльской тоски; но усилием воли удавалось тотчас подавлять это настроение. Поднимало дух и то, что половина срока, в сущности, уже совершившийся факт: стоило ли принимать во внимание каких-нибудь две-три недели?

Наступили очень жаркие дни. Заниматься серьезно стало трудно.

12 июля, в первый раз за лето, зажглись фонари за Невой. Я приветствовал их как первых предвестников осени. Белые ночи много дали мне, но все же я буду рад их прекращению, как показателю того, что время не стоит на месте. Прошел хороший дождь, освежил на время, но на другой день его уже как не бывало. Ищу пожелтевших листьев, но тщетно: все зеленеет. Вторично выкосили лужайку, и от травы слегка отдает прелью, чего не было при весеннем укосе. Все же я украдкой стащил клок сена, сунув его в платок, а затем в карман. Надзиратель заметил это и сказал:

– Для запаху?

Запах сена обычно воскрешает впечатление раннего детства и лугового простора.

Жара продолжалась. Чаще стали появляться мгновения «июльской тоски», и напряженно приходилось следить за собой.

Еще целая неделя тяжелого июля была впереди. Не знаю, как я чувствовал бы себя, если бы не случилось события экстраординарного. 28 июля, по случаю ремонта, меня перевели в камеру № 924, ближайшую к Неве, на шестом этаже. Едва закрылась дверь, как бросаюсь к окну и замираю от восторга. Какая бездна новых впечатлений!

Было раннее утро. Косые лучи солнца весело играли на ярко-зеленых перилах Литейного моста. Вдоль Невы двигался громадный пароход с несколькими мачтами. На мосту можно было различить возы, а позже – конки и еще какое-то движение. По левому берегу блестел бесконечный ряд красивых домов.

Вдали – крепость, а еще дальше, совсем в тумане, – колоннада Биржи на Васильевском острове.

Я перевел взор вниз. Тут дома для тюремных служащих: совсем почти под окном миниатюрный садик, старательно вычищенный. Виден дворик, через который проходят посетители на свидания. Дальше – прогулка первого корпуса. Почти прямо сверху вниз видна часть набережной и откос к Неве. Живые люди так близко! У воды удят двое мальчуганов. Прохожие подолгу останавливаются возле них. А про меня и говорить нечего: ведь столько времени не видал я так близко ни вольной жизни, ни такого широкого горизонта! Весь день провел у окна.

А вечером от фонарей через всю Неву легла огненная колоннада и даль за мостом замыкалась волшебной огненной стеной. Было так хорошо, что я попросил было об оставлении меня здесь на все остающееся время. Но уже на другой день радость сменилась тоской, блеск раздражал, аристократические дома стали вызывать возмущение. Я поспешил взять обратно свою просьбу. Ближе сердцу восточная, демократическая сторона, с ее вечно трудящейся водокачкой, с фабричными трубами и сенной пристанью. Под вечер меня перевели обратно.

Здравствуйте, флоксы и астры! Не пострадали ли вы, бедняги, без поливки? Привет вам, друзья мои, голуби: не обижены ли вы, что оставались без корма? Как поживаешь, лужайка? Ты и не заметила моего отсутствия, занятая своим делом: у тебя заколосились стебли овса и расцвели два подсолнуха. А ты, водокачка, дымишь попрежнему, как всегда? Прибавились две сенные барки: поздравляю с приездом. И фабричные трубы все на своих местах! Я рад всем вам. С вами я скоротал первые полтора года, с вами же благополучно доживу срок: ведь осталось меньше, чем прошло. Теперь уже… что такое? Да неужели еще июль? Вы, полонившие меня стены, когда же покину я вас?

Вот и август! Только что проснулся – первая мысль о нем. Прошло семьдесят девять недель, осталось семьдесят семь: разница уже две недели. Черное дыхание фабричных труб тянется длинной полосой с северо-востока; через окно врывается прохладная струя и обливает обнаженную грудь. По телу пробегает приятная дрожь, – первая после душных дней тоскливого июля. Небо пасмурно, и по Неве бегут мрачные волны. Как хорошо! Всей грудью вдыхаю свежую влагу. Решаю сейчас же приняться усиленно за большую работу: непременно нужно ее кончить раньше, чем заставят вновь клеить глупые коробки. Даже пальцы как-то сразу стали здоровее, задвигались легче. Успех в работе явился новым источником радостного возбуждения.

Через неделю положение чуть было не испортилось – возобновилась скверная погода: небо очистилось, ветер подул с юга. Казалось, что это июль вернулся, чтоб еще раз наделать мне неприятностей. К счастью, он продержался не больше двух дней: опять полил дождь, и свежий ветер поспешил уверить меня, что тюремное прошлое не возвращается. В камере вспыхнули лампочки, – с белыми вечерами покончено!