"Михаил Ольминский. В тюрьме (fb2) " - читать интересную книгу автора (Ольминский Михаил Степанович)V. ВОСПОМИНАНИЯ. БЕЛЫЕ НОЧИУже в самом начале второго года – несколько рановато – я начал бессознательно говорить о своем положении: «Не к покрову, а к петрову», то-есть не к темной осени, а к светлому лету моей жизни, к освобождению идет время: осталось меньше двух лет, а прошло, считая со дня ареста, уже почти три года. А с тех пор как задумал свою большую работу, явилась мысль о ценности времени. Сначала только сожаление о беспутно проведенном дне: немного помечтаешь, почитаешь газету, позубришь стихи, сходишь на прогулку, иногда на свидание – день и прошел. И сам себе удивляешься: это я становлюсь способным жалеть время, тюремное время! От мечтаний, конечно, не вполне освободился, а это кажется задачей совершенно безнадежной – ухитряться жить в одиночке без мечтаний; это столь же фантастическое мечтание, как и мечтание о шапке-невидимке. Но в первом году, по сравнению с теперешним, мечтания занимали слишком большое место. В конце концов стало тогда казаться, что я уже обо всем на свете перемечтал и пришел к краю пропасти, от которой нет спасения. Кризис, к счастью, разрешился поворотом к мысли. Раньше случалось неделю проводить без книга, а теперь не бывает дня, чтобы хоть немного не почитал. В это время, чуть ли не десятый раз в жизни, я перечел Щедрина «Господа Головлевы». И на этот раз это произведение произвело на меня совсем особое, потрясающее впечатление. Последняя глава, где описывается опьянение Иудушки своими мечтаниями, точно воспроизводила некоторые моменты моей собственной мечтательности. Я встряхнулся и только теперь мог сказать, что ожил. Мысль работает еще очень медленно, но тюремного времени, потраченного на думание, я, конечно, не жалею. Не ради результатов, а из сознания, что это процесс выздоровления. А с началом большой работы, с приступом к ней, я точно нашел себя: нашел область применения своих, – я не мог не сознавать этого, – сильно ослабевших умственных сил. В периоды отдыха от большой работы стала даже являться смелая мысль о переходе к более серьезному чтению, хотя бы специально ради гимнастики мозга. Оставалась чувствительность к скрипу пера: из-за нее приходилось иногда приостанавливать работу или письмо. Чернильница была широкая, низкая; перо обязательно скользнет по стеклу и резнет по сердцу. Заменил чернильницу высоким пузырьком, чаще стал менять перо, забивал уши ватой – как будто стало легче. Удалось освободиться от раздражающего шаркания ног на прогулке: гуляю со «слабыми» по распоряжению врача. Нас бывает от шести до девяти человек. Таким образом, я всегда могу держаться подальше от других; позволяется и сесть на скамейку, когда устанешь или когда пожелаешь пропустить мимо себя скучившихся сзади людей. «Слабые» – это по большей части слабоумные или же тронувшиеся в тюрьме под влиянием одиночки. Первые дни такое общество было неприятно, а потом не замечалось. Особенно хорошо стало, когда уже оказалось возможным работать с открытой форткой: вливался освежительный холодок, а с ним и уличные звуки, вытесняющие звуки тюремных свистков. Но это в ясную погоду, а в хмурую голова временами склонна была вновь слишком поддаваться мечтаниям, особенно в моменты реакции, после напряженной работы. Но любопытно, что и в этот период тюремной жизни случалось спрашивать себя с изумлением: – Неужели я в кутузке? Вот странность! Это случалось, когда увлечешься книгой и вдруг резко оторвешься от нее. Последнее время такой эффект получался от Гоголя, от Диккенса и от «Векфильдского священника». Доктора Примроза (из «Векфильдского священника») я долго не мог вспомнить без того, чтобы не расхохотаться вслух; Диккенс заставлял меня хвататься за бока. Временами, впрочем, смешливое настроение приходило и само, без помощи книги: я ходил по камере и вдруг разражался громким хохотом то по поводу каких-нибудь мелочей, а то и без всякого повода. А потом хохотал при мысли: «Какой же, однако, я дурак: сижу один и смеюсь без всякой причины!» Я объяснял себе эту смешливость тем, что нервы становятся здоровее, радуются этому и передают свою радость мозгу. Что касается желудка, то его радость стояла вне сомнений, так как аппетит был волчий. В марте зима только при появлении небесного начальства начинала плакать и прикидывалась умирающей. А чуть солнце за угол, – зима тотчас вновь спешила гвоздить, точно хотела навеки заковать в кандалы несчастную землю. Подул резкий западный ветер, пронизывал до костей, а оттепели не принес. В городе на улицах, говорят, давно уже весна, но весна дворницкая. Одно было у меня утешение – кустик редиски; я положил ее в воду, и листики из анемичных превратились в здоровые, темно-зеленые. Я ждал уже появления второй пары листьев, но растение погибло. Вскоре мне удалось заменить редиску кусочком дерна, скраденного на прогулке и помещенного в жестянку от сардинок; туда же положено было раздобытое контрабандой зернышко гороха. Ожидание всхода гороха несколько волновало меня. Весна вступила в свои права. Я следил за черным дыханием фабрик: оно сперва стлалось низко, по направлению к югу, а затем поднялось кверху и потянулось к северу, как перелетные птицы. Вскоре и лед на Неве исчез на треть ее ширины. Наконец начался и полный ледоход. Это единственный период, когда Неву не волнуют пароходы и зеркальная поверхность ее удивительно четко отражает и прибрежные здания и уличные фонари. Получается очень красивый вид. Мой лужок в коробке от сардинок поднялся на славу. Уже цветут на дворе лютики и готовы распуститься одуванчики. Появились мухи, потом я увидел первую бабочку, робко порхавшую над лужайкой; комар пытался проникнуть в камеру, но я прогнал его. Появились молодые неуклюжие голуби, один из них должен быть сизым, но, вероятно, у природы краски не хватило – он был так беспорядочно вымазан и подкрашен. В пасхальную ночь надзиратели будили арестантов, крича через дверь: «Приготовьтесь в церковь!» Я тоже поднялся, хотя в церковь решил не итти: там будет все начальство и их разряженные семьи. Лучше не видеть их. У меня открыли уже окно, и приятнее походить по камере или постоять у окна. Какая богатая контрастами тема для поэта! Петербург залит огнями; на улицах возбужденная и радостная толпа. Здание тюрьмы глядит на эту суету тысячью внезапно осветившихся глаз, звенят ключи, как зубы скелета. В окно вливается свежая воздушная струя с перезвоном бесчисленных колоколов. Заключенный, измученный годами одиночки, пытается проникнуть взором в этот таинственно-заманчивый шум и чувствует… Не знаю, что полагается в это время чувствовать по мнению поэтов. Что же касается меня, то я почувствовал только стремление ко сну. Делал усилие, как в детстве, чтобы веки сидели врозь, но они не послушались. Я не слыхал, как арестанты прошли в церковь. На пасху меня вызвали в канцелярию. Дежурный помощник произнес речь: – Вот вам принесли провизию и гиацинт. Провизию вам передадут, а цветок я не имел права пропустить и обратился к начальнику, который объяснил, что цветов вообще не полагается приносить в тюрьмы, но что, стараясь не делать никаких стеснений арестантам, он в этот единственный раз, в виде исключения, по случаю праздника дозволяет пропустить цветок. Теперь, следовательно, у меня в коробке от сардинок луг и огород, обещающий хороший урожай гороха, а в горшке, сверх того, и цветник. Май был хорош. Помню особенно один прелестный день, когда небо было подернуто нежной беловатой дымкой и оттого казалось еще ослепительней. Зелень заметно прибавлялась. За рекой уже можно было различить только что распустившиеся деревья с их чистой и юной листвой. Нева блестит и играет. Замерли на мгновение неугомонные колеса, за Невой несется всадник, и ясно слышны удары подков. Не хотелось отрываться от этого редкого вида, чтобы итти на прогулку. Но и гулялось в тот день как-то особенно бодро. Восточный ветер нес приятную прохладу. Все арестанты, точно сговорившись, прибавили шагу. Давно не приходилось ходить так быстро и с таким удовольствием. Перепархивали бабочки по гуще прежнего блестевшим одуванчикам. Трава будто светилась изнутри. Елочки только что раскрыли свои большие почки, казавшиеся еще вчера ненужными наростами. С криками гоняются друг за другом и полощутся в пыли забавные воробьи. Кажется, без конца ходил бы по кругу, и никогда еще команда «домой» не была так досадна. Томительны в тюрьме летние дни – сплошные дни, без вечеров. Но белые ночи я любил на воле, люблю и здесь. Хотелось бы поскорее дотянуть до того часа, когда двор освободится от гуляющих арестантов и свободнее будет смотреть в окно. Вот и прогулки все кончены, и надзиратели ушли. Встал на табуретку у растворенного окна: белые стены, жизнь без жизни, – подальше от них! Тюрьма хочет задушить меня, – так нет же! Назло тюремщикам, сегодня мой вечер. Я насмеюсь над ними, я уйду от них. Моей насмешкой будет мир души моей, взятый с бою. Я уйду только к окну, но буду далеко от вас. Смотрите: даже тюремный двор шепчет сегодня о жизни, любви и молодости. Не тюрьмою веет от вечерней зелени лужайки, и цветы говорят свое, не казенное. Опять здравствуйте, молодые елки! Я люблю вашу весеннюю, иссиня-металлическую хвою: в ней молодость – сталь и нега. Вместе с благодатным вечером задумчиво улыбаются мне цветочные гряды вдоль манящей дорожки. Вот и люди. Они в казенном платье, но это уже не арестанты. Вот один из них приставляет к водопроводному крану огромный чайник, прилаживает сетку и поливает цветы. Разве это арестантское дело? Не спеши! Ведь так хороши эти минуты не тюремного труда под свободным небом! Вдруг человек бросает лейку, крадется, нагибается к елке. Тревожно зачирикали воробьи. Один из них закричал неистово. – Поймал! – восклицает человек и бережно садит воробья обратно в его приют под елкой. Подлетают на ночлег запоздавшие голуби. А вот один, бедняжка, совсем молоденький, прижался у ограды: он болен. Он не в силах лететь и умрет здесь, как многие переступившие порог тюрьмы. Выходят новые люди и лениво, не спеша, выпалывают траву на мостовой вокруг лужайки. Шутки, смех. Важно, но без окриков и добродушно прохаживается старший надзиратель. А за оградой дышит и волнуется Нева. Темная водокачка и стройные фабричные трубы молча пестреют на догорающем просторе. Таинственно светится купол Таврического дворца. Не Потемкин ли подновляет там склепы? Или же загораются там огни новой жизни? На прибрежном откосе за Невой зеленые полосы сбегают к воде, где неслышно плеск ее поет мне о тинной речке под меловыми обрывами и о пугавшем нас, детей, мельничном омуте. Оживляются в воображении поблекшие лица, – как давно это было! А будущее, – где ты? Берег за дальним туманом. И все-таки тюрьма живет только будущим, только мыслью о воле. Сегодня сосед по прогулке шепнул украдкой: – Последний раз гуляю. Завтра за ворота. Ох, как засмолю! Три года не курил, а забыть не могу. Ближе срок, больше тянет. А ведь все это куренье одни пустяки, баловство. И у меня мысль о папироске неразлучна с мыслью о воле. Закурю: а что будет потом? Что такое освобождение? Оно – движение, воздух, простор. А кроме того? Что-то далекое, неизвестное и как будто чуждое. За оградой, на воле, среди дров на барке движутся фигуры в красных рубахах. Люди это или куклы? Какие у них радости? Есть ли цели? Скройся сейчас в волнах одна из этих фигур, и я остался бы равнодушно спокоен. А между тем ведь это воля, они вольные люди. Раздавшиеся на соседнем дворе звонкие голоса детей вернули меня в даль прошлого. Вижу себя ребенком ночью в саду, где так много чудилось невиданных и страшных великанов. Свисток парохода грубо спугнул мимолетную грезу. Слышится гармоника, знакомый мотив. Помню: и среди молодежи в годы упадка слышалось когда-то это бессмысленное «Ой, дербень-дербень Калуга». А что теперь поется на воле? Сказалось ли лучшее время в новых песнях? Вошла ли в свежую песню неиссякаемая вера, чтобы сердце от нее замирало, чтобы жажда света, воли и подвигов охватывала всего человека? Грянь громче, свободная песня! Долети к нам через каменную ограду, разбей железные решетки. Придет и наше время: и перед нами раскроются цепкие двери тюрьмы. Вокруг будут люди. Человеческое слово привета перестанет быть преступлением. Но когда это будет? Так медленно идут дни, так много их. Скорее пронесись грозою, новая песня! Что, если придет вдруг к стенам толпа с этой песней? Не лейтесь, слезы восторга и любви: ведь это только мечта. Не разорвись, сердце. Забудь о воле, найди силы жить тем, что есть. – Ты что? Спать не хочешь, что ли? – грубо кричит со двора незнакомый надзиратель. Я молчу. – Говорю: спать не хочется? – Тоже молчание. Надзиратель доносит. Стукнула дверная фортка. Я жду не оборачиваясь. Кажется, даже коридорному надзирателю стыдно стало быть палачом моего вечера: он молча захлопнул фортку. Тогда я оглянулся внутрь камеры: в ней голо, уныло и мрачно. С высоты табуретки камера представляется ямой, черный пол делает ее бездонной. Нет! Хотя бы это стоило жизни, но сегодня я не отойду от окна. На волю! Как узник в песне… Осужденный на долгие годы страданья, он словно впился в тишину. Его измученное сердце так жаждет свободы! Выстрел… всему конец! Что ж, пуля так пуля, я готов! Смерть вблизи не пугает: сумей только порвать связь души с миром. А у меня связь давно порвана. Однако знаю: приблизится день освобождения, и воскреснет связь с миром. Последние дни тюрьмы – самые страшные дни. Недавно арестант, здоровый на вид, умер здесь, в тюремной конторе, за минуту до освобождения: сердце не выдержало. Никакое сердце не вынесло бы постоянного ожидания, что вот-вот воля. Долой же неотвязную мысль о ней! Какая прелесть! Желтовато-багровыми лучами догорающего солнца, на мгновение вырвавшегося из-за туч, осветились и дома с длинными рядами окон, и купол дворца, и белый Смольный собор. Даже в камере стало веселее от лучей, отраженных облаками. Торжественно краснеют фабричные трубы. Тень от тюрьмы протянулась через Неву, легко взбежала на набережную, затемнила один за другим все ряды окон и, скользнув по крышам, погналась за мечтою в далекое поле. Был последний звонок; пропеты молитвы; тюрьма засыпает. По двору пятится задом надзиратель, вперив взор в окна. – Спи ты, эй! – кричит он неосторожному арестанту. На меня смотрит свирепо, но молчит. Я жду с любопытством: будет стрелять в меня или нет? Освободившись от пароходов, Нева разгладила морщины и кинула в свою глубь прибрежные здания. Но я не одинок. Привет тебе, паучок. Как упорно работаешь ты на оконной решетке, воюя с ветром! Муха легко разорвала хитрую сеть. Вот мертвая мошка, бери ее! Паук присмотрелся; потом быстро приблизился, схватил лапами мошку и принес ее в центр сети, в свою кладовую. А как оправишься ты с каплей воды? Ты понес этот хрупкий тяжелый шарик и не раздавил его, – браво! Вот и гость – комар. Он мягко, почти неслышно прикасается к моей руке – когда-то к ней прикасалась рука человеческая -и впился жалом. Потом он напряженно выпрямляет лапки, краснеет, делается прозрачным и молча, грузно улетает. Какая тишина! Боясь нарушить торжественность ночи, бесшумно прошел пароход. Судно с подобранными парусамн лениво проплыло по течению, бортом вперед. Попрятались неугомонные дрожки. И в тюрьме – тишина кладбища. Пятьсот человек сидят по клеткам – и ни шороха! Царство полярной ночи. О чем думают те, кто не спит? Тяжела первая тюремная ночь. Связь с миром резко оборвана – это рассечен ваш мозг, ваши нервы. Знаешь, что кончено, и не можешь не продолжать мысленно: вчерашний день упорно живет. Ждешь бессознательно: откроется дверь, и сгинет минутный кошмар. Послышатся шаги, щелкнет замок, – не пробуждение ли это от кошмара? Нет, это тюрьма вступает в свои права: вас фотографируют, меряют, взвешивают, считают зубы, залезают в душу грязными руками. А вчерашний день все еще живет: ставит вопросы, волнует, мешает ночному забвению. Какова будет последняя ночь? За рекой в окне засветился огонек – свидетель пошлой обывательской заботы или пошлого отдыха. Бросаю свое презрение вам, вольные кровопийцы и вольные бессознательные предатели! Не надо мне вашего уюта и покоя! Не надо… Впрочем, не обманываю ли я себя? Что, если бы совсем близко случилось увидеть человеческое жилище? Выжил ли бы я, вернувшись опять в клетку? Вспоминаю, как в прошлом году мне случилось провести сутки в другой такой же клетке. Тогда в окне напротив я увидел белые занавески, скрывавшие внутренность комнаты. Они поздно отдернулись. Солнце уже повернуло, и я не увидел комнаты. Но я никогда, кажется, не забуду этих занавесок. Как раз в тот же день я получил стихотворение поэта-каторжника, и бурные рыдания потрясли всего меня. И стыдно их и легче от них. Весь день я повторял вслух слова поэта: Мучительный день, бесконечно мучительное воспоминание. Мрак сгущается. Летучие мыши пролетают перед самым окном. Робкая песня скоро замирает. Сонный паук едва колеблется ветром. Фабричные трубы постепенно уходят во мглу. На барках говор. Я рад человеческому голосу, но удается различить только бранные выкрики. Лениво залаяла вдали полусонная собака. Опять крадется задом надзиратель, стараясь уже не смотреть на меня. Резко свистнул пароход, точно детский крик безумного ужаса. Я вздрогнул. Блеснула звездочка… |
||||||
|