"Мать-мачеха" - читать интересную книгу автора (Солоухин Владимир Алексеевич)

«Читая поэму, роман, мы часто можем забыться и полагать, что описываемое происшествие не есть вымысел, но истина». А. С. Пушкин
«…важно не только то, отчего что произошло: еще важнее то, что в чем вскрылось». В. О. Ключевский, «Курс Русской истории»

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Внешне Золушкин оставался тем же подтянутым, деловым, знающим службу и четко ее исполняющим сержантом. Разве что с большим остервенением колол штыком фашины, резче лязгал затвором, метче и кучнее посылал свои пули в далекий, кажущийся крохотным силуэт мишени.

Внутренне он кипел и метался. Сначала неувольнение из части казалось простой нелепостью, недоразумением, и больше ничего. Какое может быть неувольнение, если она будет ждать? Разве так может быть? Но пришел нужный день, Дмитрий почувствовал всю неумолимость, всю непреложность происшедшего. Не оттого он мучился, что не увидится с ней и, таким образом, не получит радости для себя, а оттого, что она ведь будет ждать.

Она будет ждать, а его все нет и нет. Она обидится, посчитает его болтуном и ничтожным человеком. Потом, когда-нибудь после шести недель, не захочет с ним разговаривать.

К пяти часам вечера Дмитрий, зная, что идет в увольнение сержант Рощин, составил план. Он нашел Рощина в курилке; тот накладывал на свои сапоги последний блеск.

— Слушай, ты куда сегодня идешь?

— Ну, куда, куда! Сам знаешь, куда в увольнение ходят. А что, поручение какое?

— Есть одно дельце.

— Нет, уж уволь! Моя ждет не дождется. Теперь небось одеколонами мажется. Мне каждая минута дорога.

— А!.. У тебя все одно на уме.

— А у тебя разве не то же? — сердито спросил Рощин. — Или, может быть, поручение твое — купить папирос в «Гастрономе»?

Дмитрий даже не обиделся, настолько у него и правда было другое, а не то, о чем говорил теперь Рощин. Этот Рощин был старше Дмитрия, опытнее, а главное — слыл среди солдат отчаянным бабником, может быть, благодаря тому, что каждый раз после увольнения рассказывал в курилке нагло и цинично все, что удалось ему час или два назад. Он, верно, почувствовал смущение Дмитрия и теперь, продолжая складывать бархатную тряпочку и убирая ее в карман, говорил:

— Знаем мы эти вздыхания! Эти голубые грезы… Полет фантастики. Все равно к одному придет. А я, брат, нет. Я люблю проще. Раз я иду — значит, мажься одеколоном. Придешь к ней, а ей будто нездоровится — в кровати лежит. Знает, что каждая минута дорога… Потянется этак сладко, с выгибом… Схватишь ее в это время на самом выгибе… Э, да что вы, сосунки, понимаете!.. Вон, проси Кузнецова, он тоже в город идет. И тоже вроде тебя — теленок. Этому в городе делать нечего. Рад будет твоему поручению. Зачем увольнение дают таким?!

Ефрейтор Кузнецов взялся было за поручение с радостью.

— Значит, зайдешь в подвал, там будет народ, — разъяснял Золушкин, — стихи будут читать. Увидишь ее и скажешь, что сержант Золушкин не может сегодня прийти и еще шесть недель не сможет. Ну… скажешь, что выехал в летние лагеря.

— Постой, постой! А как ее зовут? Не могу же я к каждой подходить и докладывать.

— Как зовут-то, я и не знаю.

— Вот те раз!

— Да ты сразу ее увидишь. Глазищи — по чайному блюдцу. Сама белая, ростом как царевна.

— Царевен я никогда не видел.

— Да ты сразу ее увидишь и сразу выделишь.

— Нет, товарищ сержант, говорите, как зовут, а так я не согласен.

Казалось чудовищным, невозможным, несправедливым, что вот он, Кузнецов, стоящий здесь рядом, через полчаса может оказаться там, в подвале, хотя там ему ничего не нужно. Как просто! Полчаса — и там. И можно сесть рядом, поздороваться. А если будут читать по кругу — прочитать новое стихотворение. Фантастически близко существовал тот, другой, мир, в котором с утра до ночи жил теперь Дмитрий Золушкин. Но был этот мир и фантастически далек от того места, где он жил на самом деле.


В части, где служил Дмитрий, летом всегда проводилось соревнование сборных взводов. Каждая рота отбирала тридцать самых сильных, выносливых и легких на ногу бойцов. Командиром взвода назначался самый крепкий и выносливый офицер. Отделенными — самые крепкие и выносливые сержанты. Сборный взвод освобождался от несения службы и некоторое время тренировался, чтобы потом как можно быстрее пройти тридцать километров. Идти нужно было с выкладкой: шинель-скатка, винтовка, саперная лопата, подсумок, фляга и прочее снаряжение. Полагалось взводу тащить четыре ручных пулемета и один станковый. Во время похода надо было преодолевать водный рубеж (озеро шириной шестьсот метров), штурмовую полосу, а также стрелять по заранее приготовленным мишеням. Время засекалось по последнему человеку, так что если весь взвод прошел за три часа, а один отстал и плелся пять часов, то считалось, что и взвод шел пять часов.

Утром уж было видно, что день разгорается жаркий и безветренный. Тем не менее Дмитрий приказал всем бойцам своего сборного отделения подобуть зимние шерстяные портянки. Он приказал им также за завтраком насыпать на хлеб как можно больше соли и съесть этот хлеб со сладким чаем — ведь чем больше соли съешь перед походом, тем меньше будет мучить жажда.

За завтраком каждому выдали двойную порцию сливочного масла, и все тщательно намазали и ели его. Дорога будет каждая, самая маленькая калорийка. Но и странно было, что аккуратный желтый ломтик сможет помочь там, на дистанции, когда начнут убывать силы. А что они начнут убывать, в этом не было никаких сомнений.

Лейтенант Лоза, невысокий, как бы даже толстенький и рыхлый, а на самом деле самый быстроходный офицер из всей части, построил взвод. Тоном, как будто перед ним стоит не взвод, а целая армия и он ее главнокомандующий, Лоза говорил:

— Вчера взвод первого батальона прошел за три часа ноль две минуты. Наша задача — пройти за три часа ровно. Мои сигналы вам известны, и вы знаете, что я никогда не оглядываюсь назад во время марша. Младшие командиры! Прошу следить за порядком строя. Пулеметы всегда в голове. Подменять несущих пулемет через каждые пятнадцать минут. Ни одного глотка воды. Ни одного отстающего. Выбившихся из сил нести на себе…

Взвод стоял на обочине асфальтированного шоссе, обставленного в этом месте двумя рядами справных деревенских изб. Как раз в том месте, где стоял взвод, уходила от шоссе, в глубину летнего приволья, давно неезженая проселочная дорога. В палисадниках перед избами пышно цвела сирень. В кистях ее дремало еще прохладное синее утро, тогда как на других цветах, растущих около дороги, не было ни капли росы. Здесь, около асфальта, цветы были запыленные, им здесь было особенно жарко, особенно трудно жить и цвести.

Позади деревенских изб колыхалось море тех пестрых, тех свежих, тех разноцветных цветов, которыми так богато раннее лето. Последняя волна этого цветочного моря, разбиваясь об огороды, выплескивалась через прогоны и на деревенскую улицу. Но здесь ослабевала, и, как брызги ее, лишь кое-где пестрели одуванчик, лютник, одинокая ромашка.

Проселок, уходящий в прогон, захлестывало цветочной волной, и поэтому было бы так заманчиво уйти по нему, чтобы и самому затеряться в благодатном цветущем раздолье.

И тишина деревенской улицы и эти пахнущие медом цветы, если бы солдаты обращали на них внимание, располагали больше к неторопливым мирным делам, а не к тому, чтобы ни с того ни с сего вдруг сорваться с места и в течение нескольких часов, выбиваясь из сил, бежать мимо палисадников, этих колодцев со светлой водой, этих перелесков, озер и речек. Но солдаты не думали ни о чем другом, кроме того, что им говорил лейтенант Лоза.

Сержант Золушкин тоже внимательно слушал командира, но он все время думал еще и о другом. Вот уже две недели он на все вокруг себя смотрит не только своими, но еще и ее глазами. Увидит сирень в палисаднике — обрадуется. Кажется ему, что и она тоже увидела и обрадовалась этой сирени. Еще не зная, что это за глаза, что может им нравиться, а что не нравиться, на что им смотреть приятно, а по чему они скользнут равнодушно, не заметив и не оживившись, он все равно смотрел вокруг этими глазами. И некому было тут сказать, что вторые эти глаза совсем не другие и не чьи-нибудь, а его же, Дмитрия Золушкина, придуманные им самим же глаза.

Мало того, что вокруг, еще и на себя он стал смотреть со стороны теми же, ее глазами. Что бы он ни делал теперь, все он делал так, как будто каждую минуту в какое-то волшебное зеркальце она смотрит на него, одобряя или осуждая. Но чаще, конечно, она смотрела, когда было за что одобрять. В иных случаях волшебное зеркальце могло ведь и выключаться.

Радостно раздвоившись, жил Дмитрий Золушкин. Здесь была штурмовая полоса, горячий пот, заливающий глаза, соль на спине, похожая на иней, беспрекословное подчинение старшим, десять бойцов отделения, за которых он отвечал головой, заботясь о их портянках, сапогах, винтовках и даже о их настроении.

Торжественные разводы караула, несение службы на важных постах, четкие, непреложные уставы, определявшие каждый шаг жизни. Это был мир реальный, мир утра и вечера, дня и ночи. Это была действительность.

Рядом с ней долгое время существовала вторая действительность, которая подчас казалась даже более реальной. Мать, отец, родная деревня, дом, деревенские забавы, кустики в Капустном овраге, сосенка по дороге к реке. Каждая травинка, каждая черточка в пейзаже — все это так явственно окружало Дмитрия и днем (в тоскливой мечте) и ночью (в снах). Все это с такой силой звало назад, что иной раз самый тяжелый, самый длинный поход проходил для него как во сне. Он шел в строю, как заведенный механический человечек, а сам в это время заходил в избу, приехав с поля, умывался, садился за стол. Мать наливала ему горохового супа со свининой. Или он подходил к гулянью, небрежно набросив пиджак на плечи поверх белой косоворотки, здоровался по очереди со всеми девушками и парнями…

Все, что пришлось ему когда-либо пережить в том, так резко и так прочно исчезнувшем мире, вновь и вновь переживалось им в мелочах и подробностях. И вот уже его солдатская действительность казалась придуманной и случайной, а не то, что возникало в памяти и от чего нельзя было куда-либо подеваться.

Полковник Смекодуб однажды сказал им, молоденьким, — как будто проник в самые сокровенные их мысли:

— Я знаю, вам кажется, что вы здесь у нас в гостях, а дом и вся жизнь у вас там, на «гражданке», где папа с мамой, что вот проснетесь однажды — и нет ни меня, ни каптерки, ни утренней зарядки. Такое состояние ваше продлится еще месяцев шесть или восемь. Потом все перевернется. Вам покажется, что ваше основное место и дело здесь, а туда… Ну что ж, туда можно и даже нужно, и даже очень неплохо съездить в гости.

Дмитрий не поверил тогда полковнику. Но проходили месяцы, и он стал замечать, как все призрачнее и призрачнее, как бы увиденные в интересном кино, становились и Гриша Тимкин, и Шура Куделина, и сенокос, и купание лошадей в реке, и учение в городе.

В то время как все размывчатее и нереальнее казались черты пережитого ранее, все главнее и важнее становилось то дело, которое приходилось делать теперь, сегодня, сию минуту и сию секунду. Теперь он на далеких маршах меньше всего думал о мамином гороховом супе, а больше о макаронах по-флотски, которые, как точно было известно, ждали его сегодня в гарнизонной столовой. Жизнь перестала двоиться. Все сделалось простым и ясным, как пейзаж в бинокле, когда точно поставишь фокус.

И вот теперь Дмитрий почувствовал вдруг, что совсем неожиданно он заглянул в какое-то такое новое, в котором еще неизвестно, что ждет его впереди, но, что бы ни ждало, не стремиться туда уже невозможно.

Если раньше, выключаясь из солдатской действительности, он сразу переносился в родную деревню и там жил, пока ноги его шли да шли по земле или пока политрук читал да читал лекцию о моральном облике советского солдата, если раньше не нужно было при этом фантазировать, но нужно было только вспоминать, то теперь воображению нашлась работенка потруднее.

Нужно было вообразить, как он, Дмитрий Золушкин, взял слово и хочет выступить на обсуждении новых стихов поэта Матвея. Это было равноценно тому, как если бы он решился спрыгнуть с колокольни Ивана Великого. Это было невероятно! Тем слаще воссоздавать штришок за штришком, как он пробирается к переднему столу, как все смотрят на него и ждут от него умных и точных слов и как он произносит и произносит эти слова. Или вот он сам читает свои стихи, и они такие, что ему аплодируют, как Матвею, и тоже обсуждают, и кто-то из крупных поэтов, пришедших на занятия, говорит ему что-то хорошее, ободряющее.

Воображение ходило кругами, а круги все сужались и сужались. В конце концов оставалась только она одна, белолицая, темноволосая девушка с большими глазами, которая сказала ему тогда в машине, легко дотронувшись до руки: «Обязательно приходите, я буду ждать». Начиналось самое трудное, самое тайное, но и самое радостное. Впрочем, все было смутно и неправдоподобно тут.

Запоем читая Маяковского и Блока, Дмитрий наткнулся на поэму, которая лучше всего, так ему по крайней мере казалось, отвечала не то что истинному положению вещей, но чему-то внутреннему, главному, иной, сердцевинной сути происходящего.

Он воспринял, как себя, того рабочего с железным ломом, который ломает слоистые скалы на знойном морском берегу и возит и возит их по трудной каменистой тропинке. Именно как про себя, без самой маленькой скидки или поправки, умел он читать, забывая про все на свете:

Я ломаю слоистые скалы В час отлива на илистом дне, И таскает осел мой усталый Их куски на мохнатой спине.

Что из того, что не именно крошить скалы железным ломом, а косить клевер, ковать железо или, как теперь вот, идти, обливаясь потом…

Почти не заметил Золушкин, когда тронулся взвод, и поэтому потерял ориентировку, много ли успели отмахать. Должно быть, порядочно, потому что у всех солдат проступили темные пятна на прилипших к спинам гимнастерках, но не было еще вокруг этих темных пятен белого кружева запекшейся, высохшей соли.

И кричит и трубит он — отрадно, Что идет налегке хоть назад, А у самой дороги прохладный И тенистый раскинулся сад. По ограде высокой и длинной Лишних роз к нам свисают цветы…

Значит, теперь профессионально читал стихи Дмитрий Золушкин, если его поразил такой простенький эпитет. Какие могли быть розы, чтобы сразу можно было их увидеть? Пурпурные, черные, влажные, росистые — все не то! Лишние — вот что гениально! То есть так полон розами сад, что лишние свисают наружу, через ограду, туда, где зной, пыль и камни. Перехлестывает через край роскошное цветение сада.

— Товарищ сержант, отстал ручной пулемет! — крикнул ефрейтор Пальцев.

Дмитрий оглянулся назад. Строй взвода растянулся шагов на сто. Еще дальше, в ста пятидесяти шагах, трусил с ручным пулеметом на плече крупный, но рыхловатый боец Корнилов. «Значит, пока я бегу к нему, то есть назад, взвод уйдет еще шагов на сто, а то и двести. Догнать будет очень и очень трудно. Но и так ему не догнать».

Гимнастерка у Корнилова расстегнута до ремня. В ложбинке груди серый налет дорожной пыли. Струйки пота размывают ее, превращая в жидкую грязь. Под пилотку боец подложил носовой платок, но и платок набряк. С его концов все равно стекают на лицо соленые капли.

— Что, брат, тяжеленько? Почему не отдал пулемет, когда почувствовал, что отстаешь?

— Вы не оглядываетесь, а сам я постеснялся.

Корнилов попробовал улыбнуться, но улыбки у него как-то не вышло.

Дмитрий на ходу (все тут должно делаться на ходу) переложил пулемет к себе на плечо, поправил его — неловко надавило на косточку.

— Не отставать ни на сантиметр. За мной! — И побежал по горячей дороге, над которой колебалась, еще не рассеявшись окончательно, тонкая кисея пыли, хотя взвод свернул за осиновую рощу и скрылся за ней.

…Стоит ли говорить, что таинственным садом со свисающими из него лишними розами казался сержанту Золушкину тот новый загадочный мир, к дверям которого он подошел и внутрь которого он заглянул недавно.

Иль разум от зноя мутится, Замечтался ли в сумраке я, Только все неотступнее снится Жизнь другая — моя, не моя… Не доносятся жизни проклятья В этот сад, обнесенный стеной, В синем сумраке белое платье За решеткой мелькает резной.

Теперь они, Золушкин и Корнилов, тоже обогнули осиновую рощу и увидели, что расстояние между ними и взводом сократилось очень мало.

— За мной, бегом! — командовал Золушкин, хотя и так они почти все время бежали.

Ну хоть бы легкий ветерок, хоть бы какая-нибудь струйка прохлады! Хорошо бы бежать, а на тебя бы поливали из шланга! В грудь, в лицо, в спину. Даже мотору нужно водяное охлаждение.

— Бегом! — крикнул сержант еще раз, видя, что Корнилов опять переходит с бега на легкую рысцу, а потом и на пеший шаг. — Сачкуешь! Я тебе посачкую, размазня!..

…Ну что из того, что не было в синем сумраке белого платья, а была она в черном костюме и белой кофточке!

Наказанье ли ждет иль награда, Если я уклонюсь от пути? Как бы в дверь соловьиного сада Постучаться и можно ль войти? А уж прошлое кажется странным, И руке не вернуться к труду: Сердце знает, что гостем желанным Буду я в соловьином саду…

На пути попалась деревня. Около дороги стояло в одном месте несколько пожилых женщин. Они с любопытством смотрели на солдат. К этому времени отставшие почти догнали ядро взвода и в конце концов догнали бы совсем, если бы не этот проклятый колодец. Старушка при помощи огромного скрипучего журавля деревянной, в железных обручах бадьей черпала воду. Золушкин и Корнилов подбежали к ней.

— Попейте, попейте, сердешные. И куда это вас теперь гонят по этакой жаре?

Дмитрий упал перед бадьей на колени, низко наклонил голову. Старуха не сразу поняла, что нужно делать.

— Лейте, лейте скорее! — довольно грубо крикнул Дмитрий и тут же услышал, как блаженно обтекла, плотно обхватила голову, шею, грудь, плечи ледяная глубинная вода.

Корнилов тоже подставил себя под воду, и старуха, перекрестив, окатила и его. Сержант не видел, что Корнилов, сделав из ладони лодочку, успел и внутрь схватить два жадных, больших глотка.

— Ну, теперь-то мы их в момент настигнем, свежие, бодрые. За мной, брат Корнилов, бегом!

…Правду сердце мое говорило, И ограда была нестрашна. Не стучал я — сама отворила Неприступные двери она… Опьяненный вином золотистым, Золотым опаленный огнем, Я забыл о пути каменистом, О товарище бедном своем.

Освеженные и взбодренные, Золушкин с Корниловым одним рывком догнали взвод. И Дмитрий передал уж пулемет очередному бойцу и вздохнул повольготнее и настиг уж самого лейтенанта Лозу (твердо зная, что в голове строя идти всего легче), как тревожный крик заставил остановиться весь взвод.

— Корнилов упал! — закричали сзади. — Упал боец Корнилов!

Когда все оглянулись, Корнилов пытался встать, неловко подгребая под себя черную пудру торфянистой пыли, но видно было, что сил у него не хватает.

— Вы пили воду? — строго спросил лейтенант.

— Окатились только, — обиженно ответил Золушкин, — не первый год замужем. Корнилов, ты пил? Честно отвечай, пил там, у колодца?

— Так ведь… два глотка.

— Все ясно. Сержант! Раскатайте одну шинель, положите на нее бойца. Напеременках по четверо потащите его к финишу, осталось не более двенадцати километров. Взвод, марш!

Теперь уж некогда вспоминать Блока, только отдельные обрывочки строчек и слов бессвязно мельтешили в мозгу и путались на языке в пересохшем рту. Тащить Корнилова было неудобно: начинало ломить то в боку, то в пояснице. Лоза, как заведенный, правда налегке, с одним пистолетом на бедре, шел и шел, не оглядываясь. Один только он шел, а остальные трусили, едва поспевая за ним. Корнилову совали в рот кусочки пиленого сахара, и он ими хрупал, задумчиво глядя в небо, чистое и белесоватое от зноя. Казалось, не от солнца жарко земле, а от всего раскаленного неба.

Туман застилал глаза Дмитрию Золушкину. Эта история с пулеметом крепко подкосила его. Идти становилось все тяжелее и тяжелее…

Не зря ели утром белую мелкую соль! Теперь она вышла наружу. Закупорила все поры и приостановила убыль влаги из организма. Это было хорошо как средство от жажды, но это было и плохо. Дмитрий почувствовал, что весь он перегрелся, что сам он полыхает еще большим внутренним сухим жаром, чем этот летний полдень.

Но люди плохо знают и всегда недооценивают предельные возможности своего организма. Наступил момент, после которого пришло неожиданное облегчение. Не нужно было уж думать, далеко осталось идти или близко. Работа сознания затормозилась, а мышцы, разработавшись, войдя в ритм, делали и делали свое дело.

Теперь не только гимнастерки, но и лица солдат покрылись мелким соленым инеем. Проведешь по лбу рукой — мелкий белый порошок останется на ладони.

В одном месте дорога некоторое время шла сырым, замшелым лесом. В широкой глинистой колее застоялась дождевая вода. Она стояла давно, успела подзагустеть слегка, была красная и колыхалась оттого, что за несколько минут перед этим проехал по колее грузовик. Солдаты на ходу черпали пилотками воду и так, с водой, надевали пилотки на голову. Вода стекала по лицу на плечи, на грудь, холодила и освежала, хоть была, в сущности, теплой, грязной водой.

Штурмовую полосу, даже если лежишь перед ней в спокойном, неутомленном состоянии, пройти не так-то легко. То есть, конечно, если умеешь преодолевать все эти препятствия, расставленные на пути, все заборы, через которые нужно перепрыгивать, длинную «мышеловку», под которую нужно подползать по-пластунски, да и мало ли чего там еще нагорожено, — если умеешь все это преодолевать, то пройти штурмовую полосу не только не трудно, но в некотором роде в удовольствие. При всем том после штурмовой полосы десять минут не отдышишься, не придешь в себя. Теперь нужно было преодолевать ее без остановки, с марша, да после полосы до финиша еще оставалось четыре километра.

Когда Золушкин, не раздумывая, побежал сначала по наклонному, а потом по горизонтальному бревну, ему показалось на мгновение, что штурмовую полосу не преодолеть. Что он или повиснет на заборе, или упадет в окоп с водой. Но тело неожиданно легко подчинилось его приказу, и он по всем правилам, едва коснувшись каблуком поперечной балясины, перескочил первый заборчик.

В конце штурмовой полосы стоял комбат. Может, майор каждого хвалил здесь для одобрения. Может быть. Но когда Дмитрий услышал искренние комбатовы восклицания: «Молодец, Золушкин! Вот как штурмуют настоящие солдаты!» — у Дмитрия трепыхнулось в груди, и холодок восторга пробежал между лопатками.

В нем вдруг окрепла уверенность, что теперь он дойдет, и дойдет хорошо, как надо. Какие могли быть сомнения! А если он прошел все это и дошел и ничего, если он умеет делать такие марши, то что ему страшно?

«Вы там, которые собираетесь, чтобы читать стихи, вы умеете делать такие марши? Вы — тонкие, вы — нежные, вы, знающие непонятные для меня слова «интеллект» и «рефлексия»! А тащить восемь верст своего товарища вы умеете? Так что ж, если я приду к вам, я буду неполноценнее, хуже вас?

Я приду, как солдат, знающий цену каждому стакану пота, и вы расступитесь, чтобы пропустить меня. Я предчувствую, что иная полоса препятствий встанет на моем пути и длина ее будет не сто пятьдесят метров, не тридцать километров, а, может быть, тридцать лет. Но если я умею так штурмовать, то разве наука не пригодится мне и там, на иной, на вашей, неизвестной мне полосе?»

Пусть укрыла от дольнего горя Утонувшая в розах стена, Заглушить рокотание моря Соловьиная песнь не вольна. …Но, вперяясь во мглу сиротливо, Надышаться блаженством спеша, Отдаленного шума прилива Уж не может не слышать душа. …Размахнувшись движеньем знакомым (Или все еще это во сне?), Я ударил заржавленным ломом По слоистому камню на дне…

На опушке леса стояло несколько грузовиков, фургон с красным крестом и две большие черные автомашины. Народ толпился около автомобилей и смотрел навстречу бегущим. Все это было еще очень маленькое, за дальностью, но все же ясно было видно, что это автомобили, люди и что это и есть финиш.

— Подтянись! — скомандовал лейтенант Лоза, впервые уйдя из головы строя и пропуская взвод мимо себя. — Подтянись! Все отдать!

«Все отдать!» — это значит, если ты двигался быстро, то нужно теперь еще быстрее, так быстро, как только ты можешь. Если командир говорит «все отдать!» — значит, он уверен, что ты успеешь добежать прежде, чем действительно отдашь все. Значит, и правда скоро конец пути.

Подхлестнутый командой, взвод в последнем рывке достиг финиша.

Генерал — командир соединения, полковник — командир части, комбат, старшие офицеры штаба, адъютанты, медики — все, казалось, с некоторой растерянностью смотрели на этих чумазых, потных, с запекшимися губами закончивших марш солдат.

Командир взвода остановил передних и стал ждать, когда подтянутся остальные. Офицеры смотрели на часы.

Корнилова уже не тащили на шинели. Он, поддерживаемый справа и слева, подталкиваемый сзади, бежал сам. Наконец и эта группа влилась в строй взвода.

— Всем оправиться, застегнуть воротники, поправить пилотки и снаряжение.

Смирно! Равнение на середину! Товарищ генерал, сборный взвод в полном составе прибыл к месту финиша!

Генерал остановил хронометр.

За отменный результат — два часа пятьдесят девять минут — каждый участник перехода получил поощрение: два внеочередных увольнения в город. Сержант Золушкин, столкнувшись с явным противоречием своих неувольнений с увольнениями, осмелился тут же в строю обратиться к генералу, обласкавшему взвод. Генерал тоже, как видно, оказался в затруднительном положении.

Он спросил:

— Вы что получили раньше, взыскание или поощрение?

— Взыскание, товарищ генерал, получил раньше.

— Значит, так и будет. Сначала взыскание, а потом поощрение.

Теперь, значит, все поедут в Москву на грузовике, лишь Золушкин останется в лагере.

В глухом, непросветном ельничке Золушкин сидел возле кадки с водой, врытой в землю. Здесь была курилка, и Золушкин сделал все, чтобы оправдать назначение площадки. Дым не сразу расходился в лесном безветрии. Среди частого ельничка было накурено, как в комнате.

Дежурный по лагерю лейтенант Баскаков (ему быть бы офицером, когда скакали на лошадях, резались в карты, дрались на дуэлях и в деревянных церквушках ночью венчались с дочками станционных смотрителей) появился возле. Приземистый, кривоногий, с черными как уголь, быстрыми, но умеющими вдруг вцепиться и сделаться неподвижными глазами, он среди тех, кто его знал, то есть среди офицеров полка, слыл за отчаянного человека, хотя в чем бы, право, могла проявиться его отчаянность в условиях тыловой части, да еще почти в самой середине Москвы?

— Сиди, — как бы даже брезгливо бросил он Золушкину.

От лейтенантовской гримасы сержанту стало неловко, что вскочил слишком быстро и подобострастно.

— Говорят, стихи пишешь? — Зрачки бегали по Золушкину, стараясь разглядеть на нем что-то такое, чего вовсе и не было. — Где же эти, ну, синяки, ссадины, царапины?

— Нету, — развел руками Золушкин.

— Ну, так будут! — почти закричал Баскаков. — Если, конечно, будут стихи, а не какое-нибудь дерьмо. Поэтому и ходят чистенькие. И задницы все целенькие, как у новорожденных, и хари розовенькие, как задницы. Разве таким должен быть поэт?! Светильник, жертвенный огонь. Глаза горят. Губы искусаны до крови. И где-нибудь сторонкой, в тени, уж пробирается дежурный иуда, чтобы нанести в решительную секунду проклятый свой поцелуй.

Золушкин подумал, что дежурный по части пьян, но этого быть не могло.

— Поэ-ты! К шести часам явитесь на кухню. Выделено пять бойцов для чистки картошки. Будете старшим.

— Слушаюсь.

Еще пристальнее вонзился лейтенант Баскаков в побледневшее лицо сержанта, словно хотел лишний раз убедиться, точно ли нет там синяка, не появился ли вдруг теперь, во время разговора.

— Вы же ходили со сборным взводом…

— Так точно, ходил.

— Почему молчите? После сборного взвода не полагается никаких нарядов. Почему вы вообще околачиваетесь в лагере, когда весь взвод уехал в Москву?

— У меня шесть недель неувольнения.

— Н-да… Ну вот что! Нечего вам здесь околачиваться. Приказываю ехать в расположение части. Увольнительный знак я выдам. Да, смотрите… не загуляйте с ним в Москве. Никто не спохватится.

Через четверть часа Золушкин стоял на шоссе и поднимал руку проходящим автомобилям. Грузовик притормозил. Сержант на ходу запрыгнул в кузов и, широко расставив ноги, держась за кабину, врезался в теплую светлую струю летнего вечера. По сторонам дороги колыхалась высокая тяжелая трава. Казалось, колыхает ее ветер, разлетающийся от грузовика, на котором мчался теперь Дмитрий Золушкин.