"Мать-мачеха" - читать интересную книгу автора (Солоухин Владимир Алексеевич)

«Читая поэму, роман, мы часто можем забыться и полагать, что описываемое происшествие не есть вымысел, но истина». А. С. Пушкин
«…важно не только то, отчего что произошло: еще важнее то, что в чем вскрылось». В. О. Ключевский, «Курс Русской истории»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Как и всегда, сон оборвался сразу. В мелькании сбрасываемых одеял и наматываемых портянок, в дробном стуке сапог и в многократном повторении четких команд, в горячке контрольного построения Дмитрию некогда было подумать о чем-либо постороннем, не касающемся этого построения.

Отделение его построилось дружно, только самый нерасторопный боец Сергунин еще и после команды «равняйсь!» пытался застегивать пуговицы на гимнастерке. Одернутый резким замечанием сержанта, боец опустил руку да так и замер в расстегнутой гимнастерке.

Когда распустили строй и образовалось пять свободных минут до выхода на зарядку, Дмитрий успел прислушаться к себе и понял, что нездоров.

В санчасти военврач поставил Дмитрию градусник, посмотрел на язык, послушал легкие, надавил на печенку, укоризненно покачал головой:

— Решили сачкануть, товарищ сержант?

— Первый раз за четыре года к вам пришел. Можно бы и поверить. Теперь не зима, выезда в поле не предполагается, лыжного похода — тоже. Сачковать вроде бы не от чего. Плохо себя чувствую. Голова как-то странно… пульсирует.

Военврач усмехнулся.

— Ну, раз голова пульсирует, так уж и быть, на двое суток освобожу от распорядка дня, за исключением завтрака, обеда, ужина да еще вечерней поверки. На поверку все-таки становитесь.

— Слушаюсь.

Вернувшись в казарму, Дмитрий, несмотря на освобождение, не мог все же начисто отрешиться от течения жизни. Он заправил койку, навел порядок в тумбочке, проверил, как заправлены койки и убраны тумбочки у бойцов отделения, проверил оружие, сходил с ротой в столовую, потолкался в курилке после завтрака; и только когда подразделения развели на занятия, сержант остался один, предоставленный самому себе и столь неожиданному и тем более сладостному досугу.

Когда случалось по каким-либо причинам выпадать из железного распорядка дня (это было похоже, как если бы, выйдя из тряского грузовика или хотя бы из поезда, остался лежать на теплой весенней траве, на опушке леса — можно и теплинку разложить, — в то время как мимо, уже не имея отношения к тебе, проходят и проходят, гремя, вагоны), когда случалось таким образом «выпадать», Дмитрий всегда шел в одно и то же место, а именно — в пустующий днем солдатский клуб. Там он садился в кресло, что спряталось в уголке, отгороженное от остального фойе роялем, и творил запретное, сладкое, как всякий тайный грех, — сочинял стихи.

В это утро, занимаясь повседневными и разнообразными хлопотами, Дмитрий чувствовал какое-то подспудное беспокойство, нетерпение сделать что-то очень важное, что было твердо решено еще вчера, но вот все некогда сосредоточиться, подумать, вспомнить. Сейчас будет досуг, и сосредоточишься и вспомнишь, и все успокоится, как боль, когда нездоровый зуб благополучно вырван.

И точно. Как только Дмитрий остался один, как только он уже без спешки свернул прямую толстую папиросу и раскурил ее, ему ярко вспомнилось все вчерашнее, а вместе с тем и решение, принятое твердо и бесповоротно.

Еще тогда, вчера, предвидя утренний ход мыслей, Дмитрий сказал себе: «Завтра все может показаться в ином свете, помни же, насколько важным ты считаешь это решение сейчас». Вгорячах рождается стремление совершить поступок искренний, продиктованный сердцем. Нужно его запомнить, зафиксировать, если не можешь совершить сразу, чтобы лотом с наступлением утренней трезвости, когда в дело вмешается рассудок, не забыть решенного вгорячах. Дмитрий считал, что при резких неожиданностях первый, непроизвольный душевный толчок к действиям всегда самый правильный.

Решительно он выложил на койку все вещички из немудреной солдатской тумбочки. Фанерку с прорезью для чистки пуговиц, флакон с раствором нашатыря для той же цели. Сапожную щетку, завернутую в красную бархатную тряпочку. Потом пошли книги: «Краткий курс истории ВКП(б)», однотомник Маяковского, томик Гейне, лирика Лермонтова. Под книгами собрались письма от матери, а потом уж, на самом дне, хранились бумаги, ради которых и залез в тумбочку сержант Золушкин. Все водворилось на место, только сверток бумаг перекочевал в карман сержантовых галифе.

Теперь, усевшись в заветное кресло, Золушкин извлек сверток и стал перечитывать каждый листок. Было намерение разложить все на две кучки: в одну кучу — вопиюще несообразное, в другую — терпимое или даже хорошее. Но росла только одна, а именно первая кучка.

По лицу Дмитрия, когда он читал, бродило какое-то неопределенное выражение: и оттенки стыда, и оттенки досады, и оттенки мрачной, упорной решимости.

«Писал… Что писал? Хотел нести в редакцию. Не попади вчера на этот вечер, понес бы». Стихи между тем мелькали перед глазами: «Созвездие победы» — стихи о том, как на время войны зачехлили, одели в парусину кремлевские рубиновые звезды. А теперь вот снова сняли чехлы, и значит:

Над всей планетою взошло, Горит созвездие победы.

Стихи на смерть Алексея Толстого. Было там что-то и про перо и про чернила, медленно засыхающие на пере. Причем Дмитрий ясно видел, как покрывается перо (номер восемьдесят шесть) этакой золотистой пленочкой высохших чернил. Но таков был прорыв окутывавшей сознание пелены, что Дмитрий, не получив, конечно, за это время дополнительных сведений о жизни покойного писателя, все же обругал себя беспощадно: «Дурак, Толстой, наверно, пером-то и не писал, а все больше на машинке. А уж если пером, то «вечным», автоматическим».

Дальше пошла совсем никудышная продукция. То какие-то феи с розовыми грудями в тихом саду (значит, начитался перед этим старинных стихов, купленных в магазине), то вдруг залетали в стихи такие словечки, от которых феям уж пришлось бы бежать из сада (значит, запоем в те дни читал стихи Маяковского), а то вдруг шло уж и вовсе непонятное, ибо нельзя было этому деревенскому парню, да еще и солдату, да еще и в сорок пятом году, напускать в свои стихи белесого тумана предреволюционных декадентов.

Дмитрий вообразил, будто ему нужно читать стихи там, в подвальчике, где он был вчера. Стыдно иль не стыдно было бы прочитать там это? А это? А это?.. Вот какой единственной меркой он мерял теперь каждую свою строку.

Из всех бумаг получилась одна кучка, одна стопка бумаги, над которой проведено столько восторженных часов в одиноком кресле пустынного солдатского клуба.

Аккуратно, уголок к уголку подровнял он все бумаги и, взяв их своими лапищами за середину, рванул, чтобы полоснуть напополам и вчетверо. Но бумаги было многовато, она не хотела полосоваться. Это разозлило. И когда в сердцах все-таки разорвал поперек, не помня себя, стал мельчить и мельчить, пока не осыпалось ворохом мусора. Белые лепестки валялись и на рояле, и под роялем, и на полу вокруг кресла.

Пошел из клуба и чувствовал легкость, точно такую же, как после похода, когда снимешь с плеч литую, двухпудовую станину пулемета: и легко, и непривычно, неустойчиво первое время без нее…


Случилось, что в следующий четверг уволиться было Дмитрию нельзя. Зато в среду он выходил из наряда, и тут нетрудно было отпроситься хотя бы на четыре часа.

Все было не так в «Комсомольской правде», все было непохоже на веселый поэтический подвальчик. Началось с того, что у Дмитрия потребовали пропуск.

— Нет у меня пропуска, я первый раз.

— Попробуйте позвонить по этому телефону; может быть, вас внесут в список. Поэты все больше по списку проходят.

Дмитрий набрал номер:

— Я хотел бы пройти на занятие литературной студии.

— Вы пишете стихи или прозу?

— Нет… не прозу.

— Ваше имя? Хорошо, идите в бюро пропусков, я туда позвоню.

Человек, занимавшийся выписыванием пропусков, долго читал список. Даже Дмитрий успел весь его прочитать. Все фамилии были незнакомы. Последней в списке значилась некая Садовникова. А потом уж приписанный чернилами и Золушкин. Садовникову Дмитрий запомнил именно потому, что стояла по соседству.

Получив пропуск, Дмитрий снова обошел вокруг бетонное здание и снова оказался перед вахтером, который не пускал его десять минут назад.

— Теперь пожалуйста. Да вы в лифт ступайте, — посоветовала женщина, видя, что Дмитрий, разбежавшись, устремился по лестнице.

Вдоль длинного и прямого, как винтовочный ствол, коридора шел Дмитрий, и красная ковровая дорожка поглощала его шаги.

Столько было дверей справа и слева, что Дмитрий едва успевал читать надписи на дощечках. Телефонный голосок, с которым Дмитрий разговаривал насчет пропуска, просил зайти Дмитрия для знакомства в отдел литературы и искусства.

Перед дверьми с нужной вывеской сержант подтянулся, как если бы шел к командиру полка. Постучался раз и второй раз, погромче, понастойчивее. Ничего не было слышно из-за дверей. Неожиданно дверь раскрылась, и Дмитрий оказался лицом к лицу с худощавой веснушчатой женщиной.

— У нас не стучат, — как-то даже радостно сказала женщина. — Входите, это ведь вам я сейчас заказывала пропуск? Давайте знакомиться. Галина Николаевна Морозова.

— Сержант Золушкин, — ответил Дмитрий, принимая «основную» стойку.

— А как добра молодца по изотчеству?

— Васильевич.

— Получается — Сержант Васильевич, — засмеялась женщина. — Давайте уж лучше без сержанта. Мы здесь люди глубоко цивильные. Так, значит, Дмитрий? Что же вы пишете, Дмитрий Золушкин? Да вы садитесь.

Женщина села и сама. Мелкие веснушки покрывали ее руки как раз до самых рукавов голубовато-стального полотняного платья, то есть чуть повыше худых, заостренных локтей. В узкой прорези на груди виднелись те же веснушки. На лице их не было. Остроносое и тонкогубое лицо Галины Николаевны не очень понравилось Дмитрию на первый взгляд. Еще бы очки — и классная дама.

— Значит, вы пишете стихи? Может быть, для знакомства покажете что-нибудь? Чтобы я представляла ваше лицо, ваш уровень. К нам на студию ходят сильные ребята.

— Показать я вам ничего не могу. Несколько дней назад я уничтожил все, что у меня было.

— Уничтожили? — с новым интересом спросила Галина Николаевна. — Зачем?

— Понял, что никуда не годится.

— Да… Ну что же, допустим… У нас руководит студией Александр Александрыч Горынский. Я скажу ему о вас. Как он решит, так и будет. А сейчас идите в Голубой зал. Там, наверно, уж собрались.

Путешествие по красной ковровой дорожке продолжалось. Ни одного человека не было видно в коридоре, таком длинном, что даже сужался, сходил на нет в затененной дали. Потом попалась квадратная площадка. Круглый стол и кресла вокруг него. Здесь было светлее, и Дмитрий увидел, что носки сапог запылились, к тому же кто-то наступил в троллейбусе, и теперь пятно. Он отошел в уголок площадки, достал из заднего кармана брюк аккуратно сложенную бархатную тряпочку, почистил ею то один сапог, то другой. Потом достал завернутый в тряпочку небольшой кусочек воска. Нарисовал им на носках сапог решеточки и решеточки те расчистил бархатной тряпочкой. Матовые абажуры загорелись по четыре в каждом сапоге. «Теперь порядок».

В самом конце коридора снова площадка. С нее небольшая деревянная лестница повела к дверям зала.

Первое, что бросилось в глаза, — голубизна. Голубые, обитые бархатом стены, голубая бархатная мебель, голубые сумерки за огромным, во всю противоположную стену, окном, прошитые золотыми нитками предвечерних московских улиц.

Во всю длину зала, посреди его, — грандиозный стол. С одного конца к нему приставлено тронообразное кресло, а вдоль, по обеим сторонам, — голубые бархатные кресла помельче. Бумага стопками, карандаши остро заточены. Несколько чернильниц под бронзовыми колпаками. То ли здесь будет занятие литстудии, то ли начнется Тегеранская конференция.

За столом сидело уже человек пятнадцать. Видимо, время подошло, и все, усевшись по местам, ждали, когда войдет руководитель. Так что, когда дверь открылась и возник на пороге рыжий детина, все, как один, повернули головы и внимательно смотрели, как он идет по ковру и как растерялся — куда же пристроиться?

Дмитрий и правда растерялся, увидев сочетание роскоши и блеска с подчеркнутой строгостью. Среди лиц, повернувшихся к Дмитрию, только одно было ему знакомо. Девушка, рядом с которой он оказался на прошлой неделе в подвальчике (как полутемно, как мило, как людно, как шумно там было по сравнению с этим Голубым залом, как легко там остаться незамеченным!), сидела за столом, как раз лицом к дверям. Ей и поворачиваться было не нужно. Она тоже узнала Дмитрия, поняла его смущение и растерянность. Немедленно пришла на помощь, а именно, улыбнувшись, кивнула на место рядом с собой.

Всему наступает конец. Оказывается, можно в конце концов обойти огромный стол, не повалив ни одного стула, и сесть куда нужно, да еще при этом и сохранить на лице подобие независимой улыбки. И все было бы хорошо. Но, посидев минуту, Дмитрий понял, что полагалось бы что-нибудь сказать соседке, тем более что она пригласила его сесть рядом. «Что бы такое ей сказать? Разве что «здравствуйте»? Но теперь поздно. «Здравствуйте» надо бы сразу. Спросить, что здесь будет, — и так ясно, что будет. Не знал бы, не пришел. «Как поживаете?» — совсем уж глупо».

Галина Николаевна вошла в зал и тем одним облегчила участь Дмитрия. Она встала рядом с тронообразным креслом.

— Александра Александровича, к сожалению, сегодня не будет. Он поручил занятие провести мне.

(В то самое время, когда Дмитрий, а по деревне Митюшка Золушкин, заходил в Голубой зал, в селе Самойлове пригнали скотину. Легонькая суматоха, связанная с загоном в хлевы этих торжественно важных, сытых коров, этих непослушных овец, этих коз и телят, постепенно улеглась. На село вместе с сумерками опустилась тишина. Красноперый закат, правда, все еще трепыхался за дальним лесом.

Отец Митюшки, длиннобородый седой старик Василий Васильевич, сидел на лавочке возле своего дома, в серых подшитых валенках — «Ну-к и что июнь месяц — чай, в них мягче», — а также и в зимней шапке. Он думал о том, что опять старуха будет ругаться: не приколотил доску. А зачем эту доску приколачивать, все равно весь дом рушится. Вот уж Митюшка приедет, тогда… Его старуха, то есть мать Митюшки, Пелагея Степановна, доила Томку — рогатую козу с сережками под бородой. Было слышно и Василию Васильевичу, как цвикает молоко в подойник.

Шура Куделина у пруда стояла на самой кромке зеленой муравы и красноватой от заката водой мыла загорелые свои ноги. В горсти вода была зеленая от гусей, теплая, как парное молоко. Ноги от нее пощипывало, потому что накололо их в поле соломой. Ласточки летали над ветлами и вокруг креста колокольни, гоняясь за невидимой глазу мошкарой, а Степашка Крайний ехал по селу на пустой телеге.)

…— Александра Александровича, к сожалению, не будет, он поручил провести занятие мне, — сказала Галина Николаевна. — Я думаю, мы устроим сегодня студийную работу. Тема: «Любовь к Родине».

— Галина Николаевна, — обиженно возразил молоденький паренек, — вы нам прямо как десятиклассникам. Чего-нибудь поконкретнее бы.

— Поконкретнее вы сделаете сами. На то вы поэты. Весь интерес в том, каким образом каждый из вас будет решать эту вечную и неисчерпаемую тему. На таких темах проверяется индивидуальность, самобытность художника. Я знаю, что за полтора часа вы не напишете шедевров. Но нужно владеть ремеслом. Кто не успеет закончить — не беда, пусть будет строфа, две строфы, набросочек… Кто не хочет писать, пусть поскучает. Ничего не поделаешь.

Стало тихо.

О том, чтобы сочинить что-нибудь за эти полтора часа, у Золушкина не было и мечты. Но он тоже на всякий случай взял несколько листов бумаги — лежала перед ним стопа — и карандаш. На чистом листе бумаги, чтобы скоротать время, он стал рисовать свой деревенский дом. Каждый раз на занятиях по политграмоте, на каких-нибудь лекциях — словом, каждый раз, когда оказывалась перед ним бумага и делать было нечего, Дмитрий рисовал свой деревенский дом. Рисовать его было больно и сладко. За каждой черточкой возникали воспоминания, от которых теплело в груди, — телега возле двора, дуга валяется возле телеги, ветла, лавочка, бревно отвалилось от завалинки.

Из-за крыши двора особенно радостно было высунуть веточки деревьев. Через эти веточки появлялся вдруг теплый аромат яблок и укропа, слышалось шуршание вечернего дождичка в кустах смородины и малины. Блестела мокрая, ласковая для босой ноги тропинка, либо золотистая залетная пчела попадала в лучик солнца, и черное вишенье проглядывало сквозь глянцевую листву.

Завалящие, конечно, сорта яблочишек, но каково в августе набрать их, самых спелых, без червоточинки и устроить на сеновале клад. Полежат, погреются в сене, как бы даже примут в себя лугового надречного аромата, зажелтеют, дойдут до сладчайшей спелости. Лежат долго. Сам забудешь про заветное место. Потом вспомнишь, раскопаешь перед самым снегом. Все совершил бы Дмитрий, чтобы хоть однажды возвратилось такое. Сливы он клал в водосточный желоб на крыше, и они дозревали за одну неделю. Ничего, что отдавали потом железной ржавчинкой. Как раз перед уходом в армию положил запас, штук восемьдесят, и не успел попользоваться. Сгнили, наверно. Кто ж догадается? Или склевали галки.

Да… Уходил он в августе. Это был теплый, спелый август. Теплые звездные ночи. В темноте за горизонтом ярко полыхали спелицы. Дмитрий только сейчас услышал, какое красивое слово «спелица». Вспыхнет темно-красная полоса, ждать бы грому, но тихо ночью в августе. Безмолвно вспыхивают красные спелицы. Из-за околицы с поля пахнет теплой, перегретой за день соломой.

Уверенная, крепнущая струна запела в душе. Беззвучно, как в немом кино, развалились на четыре стороны голубые бархатные стены, и мерцающие звезды, и мгновенные огневые спелицы, и соломенный ветерок, и поля окружили Дмитрия. Упавшее яблоко стукнулось о сухую землю, и стук его слышен чуть не в соседней деревне. Сторож в чугунную доску начал неторопливо, с протяжными остановками выбивать двенадцать часов…

— Ну, дети, — шутливо сказала Галина Николаевна, снова входя в зал, — показывайте ваши уроки. Время истекло. Нужно еще нам всех послушать и отдать кому-нибудь пальмовую ветку первенства. Читать будем по кругу, по солнышку.

Дмитрий плохо слышал, что читали сидящие за столом. В это время он снова и снова торопливо перечитывал набросанное на своих листах. Нужно было в оставшиеся минуты определить: можно это читать вслух или нельзя. Вот уж два человека остались до Золушкина.

Главная беда состояла в том, что у стихотворения, написанного наспех, не хватало конца — самой последней, самой главной строфы. А как без нее? Нельзя.

Все же невозможно было начисто отрешиться от происходящего, и краем уха Дмитрий улавливал, что читалось. Один написал стихотворение о том, что, только идя в атаку, он понял, как дорога ему Родина, а до этого как следует не понимал.

Стихи другого начинались торжественной, звучной строкой: «Нам не надо чугунных надгробий». Дескать, не для славы погибали мы за нашу великую землю. Соседка Дмитрия робко пожаловалась, что ушел от нее любимый человек, но что боль не смертельна, потому что осталась Родина. Что-то было там вроде: «Одна теперь ты у меня мечта, любовь, надежда, радость».

— Вы?

Дмитрий поднялся.

— Я написал немного, но только у меня вышло не про любовь к Родине, а про наше село Самойлово.

— Но если вы там родились, то все в порядке.

Дмитрию показалось, что иные едва сдерживают усмешечки превосходства, что каждый ждет веселого, развлекательного представления. Но Дмитрий ошибся. Может, и было две-три ухмылки: всякий народ. Остальные если и чувствовали надвигающееся представление, то ожидали его вовсе не со злорадством, а, напротив, с ощущением большой неловкости. Одна синеглазая девушка улыбалась даже весело и обрадованно, как будто заранее знала, что все равно ничего плохого с таким здоровяком произойти не может.

— Ну, так что же про Самойлово? — подбодрила Галина Николаевна.

Дмитрий ошибался насчет ухмылок. Но он не знал, что ошибается, и это было к лучшему. Подчас ничто не соберет так все силы, не направит их в одну точку, как сделает это злость. Дмитрий осерчал, и это придало его голосу вызывающую, дерзкую уверенность:

Шла пора полыхающих спелиц Августовская спелая сушь, По ночам начинались капели Опадающих яблок и груш. Я не пил самогон напоследок, И без этого был я хмельной, Потому что от ласковых веток Плыл стоградусный терпкий настой. Не девчонку, чтоб горечь растеплить, Не девчонку семнадцати лет — Целовал за гуменцами землю Уходящий в солдаты студент…

Дмитрий почувствовал, как его подхватила плавная светлая волна и подняла на ту ознобную высоту, где ликующе щемит сердце. На взлете волны взволнованно дрогнул голос:

Ведь, наверно, дожди там бывают, И грязища — не ступит нога. Ведь на сажень, поди, наметает По февральским дорогам снега. Только, что на меня за напасти, Это грустно и, право, смешно, Вспомню дом — ни весну, ни ненастье, Вижу только одно и одно…

Дальше-то и должна идти ненаписанная строфа. Именно до этого места и: хотел и должен был читать Дмитрий Золушкин. Но волна не позволила остановиться хотя бы на мгновение, и мгновенно, ослепительно, все поняв и увидев, с ощущением радостной завершенности, легко, естественно, он пустил на конец стихотворения уже читанную первую его строфу:

Шла пора полыхающих спелиц, Августовская спелая сушь, По ночам начинались капели Опадающих яблок и груш.

Дмитрий сел, собрал свои листочки и придавил их к столу большими мужичьими руками, которые теперь немного дрожали от только что окончившегося полета.

— Именно такие стихи вы и сожгли на прошлой неделе? — спросила Галина Николаевна.

— Я их не сжег, а изорвал на мелкие частички, — серьезно уточнил Золушкин. — Там были другие стихи. А этого у меня не было. Я не знаю, откуда оно взялось.

Значит, искренняя растерянность была на лице у парня. Все засмеялись. Но не так, как ждал сначала Дмитрий, а хорошим, добрым смехом. Этот смех сделал больше, чем если бы каждый человек подошел к Дмитрию и пожал ему руку и сказал: «Теперь ты наш, мы принимаем тебя. Теперь ты держись с нами свободно, легко, как будто мы давно знаем друг друга и часто встречаемся. Мы иногда будем трунить над тобой, потому что ты очень велик и красен, но это не беда, не обращай на это внимания».

Да еще тот паренек, который возражал насчет сегодняшней темы, вскочил вдруг на стул и громогласно прочитал пародию, которую неизвестно когда успел придумать: до чего же востры эти городские люди!

Нет, уйти не могу осмелиться, Но запомнить я буду рад: Целовал за гуменцами спелицу Уходящий в поэты солдат.

Пародия тронула девственное тщеславие Дмитрия даже больше, чем сам факт дружного присуждения ему воображаемой пальмовой ветки.

Кроме того, вечер, окончившийся так счастливо, неожиданно получил для Дмитрия фантастическое продолжение.

На лестнице между четвертым и пятым этажами, перепрыгивая через три ступеньки, Дмитрий догнал свою соседку. Он умчался бы и дальше, гремя сапогами по каменным маршам лестницы, но девушка посмотрела, будто хотела что-то спросить. Дмитрий пошел рядом, и девушка действительно спросила:

— Скажите честно, вы правда только сейчас написали это стихотворение или оно было написано раньше? Ну, может быть, набросочки какие. Отдельные строчки.

— Что вы? Еще за минуту до написания у меня и в мыслях не было ничего подобного.

Дмитрий отметил невольно, что девушка как раз с него ростом. То есть если бы стать лицом к лицу, то непременно брови пришлись бы на брови. «Королева! — мелькнуло у него. — И по росту, и по осанке, и по взгляду, и по усмешке в краешках губ, царевна!»

— Вы знаете, это очень интересно. Это подтверждает мою теорию о подсознательной сфере мышления, а также об иррациональном творчестве, или, строже говоря, об иррациональности творческого процесса.

В таких ученых категориях Дмитрий, конечно, не смог бы продолжать разговор. Но, к счастью, лестница кончилась, и он, пропустив вперед «царевну», вышел на улицу.

— Хорошо пройтись по воздуху после такого сидения. Не правда ли?

— Да. Но я уже опаздываю в часть, — спохватился Дмитрий, посмотрев на часы. В голосе его невольно прозвучала нотка ужаса.

Спутница тотчас поверила ему и тотчас предложила выход:

— Значит, нужно схватить такси.

— Но у меня нет денег… Я их оставил дома.

— Пустяки. Хотите, я вас довезу?

В машине лицо «царевны» было затемнено и только временами освещалось неверным — то зеленым, то красным — светом фонарей, реклам, светофоров, мимо которых проезжали. Ехали молча. Тотчас Дмитрий почувствовал едва уловимый, тревожащий и как бы одурманивающий запах духов. Впервые вдохнул этот запах деревенский парень Митюшка Золушкин. И может, не было бы еще беды, если бы просто понюхал стеклянную пробку от флакона. Но тревога вместе с тонким и нежным ароматом шла от девушки, сидящей вблизи. Учащенно забилось сердце, как будто вдохнул не духи, а некие ядовитые пары, от которых рано или поздно наступит гибель. Говорят, есть такие восточные яды, от которых умирают через несколько лет.

На прощание девушка подала Дмитрию руку, и, казалось, на миг перемешались в ней все маленькие косточки, когда веснушчатая лапа Дмитрия ненароком сжала ее.

— Ой!.. — воскликнула девушка.

— Извините, я не хотел.

— Ничего. У меня колечко, поэтому было больно. Вы придете в среду? Или в четверг в подвал? Или в понедельник к нам, в МГУ. Обязательно приходите, я буду ждать.

«Я буду ждать. Я буду ждать. Я буду ждать», — колотилось сердце Дмитрия. Не видя ничего перед собой, он бежал через площадь перед казармами, зная, что опаздывает безнадежно. Но не было ни раскаяния, ни страха перед дежурным по части. Только в самый последний момент явилась мысль, от которой захолонуло сердце: «А что, если накажут неувольнением в город? Нет, нет! Дадут трое суток гауптвахты». К следующему четвергу он будет свободен. Даже если и пять суток, все равно к четвергу будет свободен. Никакие преграды не смеют становиться на его пути. Какие могут быть преграды?

Когда сержант Золушкин доложил о возвращении в часть, часы показывали ноль сорок шесть. Засыпая, он подложил под щеку правую руку и снова услышал чудом, от одного только прикосновения перешедший на руку запах все тех же духов.

На другой день его вызвал командир батальона и объявил шесть недель неувольнения в город.