"Владимир Набоков. Подлинная жизнь Себастьяна Найта" - читать интересную книгу автора

возгордиться этим, присутствуй в его натуре хоть что-то трагическое.
Поскольку же ничего такого в ней не было, ему оставалось лишь испытывать
неловкое чувство кристалла среди стекляшек, шара среди кругов (но все это
пустяки в сравнении с тем, что он испытал, когда наконец вступил на
литературное поприще).
"Я был, - пишет Себастьян (в "Утерянных вещах"), - застенчив настолько,
что всегда умудрялся неведомо как совершить тот самый промах, которого пуще
всего норовил избежать. В моем губительном стремлении слиться с окружением я
походил, пожалуй, на хамелеона-дальтоника. Застенчивость моя переносилась бы
легче - и мною, и другими, - будь она обычного потливо-прыщавого сорта:
многие юноши через это проходят, и никто особенно не возражает. Но у меня
она обрела черты болезненной тайны, ничего не имеющей общего со спазмами
созревания. Среди самых банальных выдумок пыточного застенка есть одна,
состоящая в том, что узника лишают сна. Люди в большинстве своем проживают
день с какой-то частью рассудка, погруженной в блаженную спячку: голодного
человека, поедающего бифштекс, интересует еда, а, скажем, не сон об ангелах
в цилиндрах, который привиделся ему лет семь назад; в моем случае все веки,
дверки и створки сознания открывались сразу и во всякое время суток. У
большинства людей мозг имеет свои выходные, моему же было отказано и в
сокращенном рабочем дне. Такое состояние постоянного бодрствования
чрезвычайно мучительно и само по себе, и по прямым его результатам. Каждое
пустяковое дело, которое, между прочими, предстояло мне совершить, принимало
столь причудливое обличие, пробуждало в моем уме такую массу ассоциативных
идей, причем эти ассоциации были настолько запутанны и темны, до такой
степени бесполезны в практическом смысле, что я либо сбывал это дело с рук,
либо из чистой нервозности приводил его в состояние полной неразберихи.
Когда однажды утром я пришел к редактору журнала, способному, как я полагал,
напечатать некоторые из моих кембриджских стихотворений, то свойственное ему
особое заикание, мешаясь с некоторым сочетанием углов в рисунке дымоходов и
крыш, чуть перекошенных изъяном оконного стекла, - это и странный,
затхловатый запах в комнате (роз, догнивающих в мусорной корзинке?)
отправили мои мысли по такому дальнему и кружному пути, что я, вместо того,
о чем намеревался говорить, начал вдруг рассказывать этому человеку,
которого и видел-то впервые, о литературных планах нашего общего знакомца,
просившего меня - я слишком поздно вспомнил об этом - сохранить их в
тайне...
...Зная опасные причуды моего сознания, я боялся встречаться с людьми,
опасаясь оскорбить их чувства или стать посмешищем в их глазах. Но это же
качество или изъян, так терзавший меня при столкновении с тем, что называют
практической стороной жизни (хотя, между нами, торговые книги и
книготорговля выглядят при свете звезд удивительно нереальными), обращалось
в инструмент утонченного наслаждения всякий раз, что я уступал моему
одиночеству. Я был страстно влюблен в страну, ставшую мне домом (насколько
моя природа способна освоить представление о доме); у меня случались свои
киплинговские настроения, настроения в духе Руперта Брука и Хаусмана.
Собака-поводырь около "Хэрродз'а" или цветные мелки панельного живописца;
бурые листья аллеи в Нью-Форест или цинковый таз, вывешенный в трущобах на
черной кирпичной стене; картинка в "Панче" или витиеватый пассаж в
"Гамлете" - все сходилось в строгую гармонию, где и для меня отыскивалась
тень места. Память о Лондоне моей юности - это память о бесконечных,