"Владимир Набоков. Бледное пламя" - читать интересную книгу автора

отражая в овальном взоре горное озеро, барды нашего времени, -- оттого,
может статься, что у них больше шансов состариться, -- выглядят сплошь
стервятниками или гориллами. В лице моего изысканного соседа отыскалось бы
нечто, способное радовать глаз, будь оно только что львиным или же
ирокезским, к несчастью, сочетая и то и другое, оно приводило на ум одного
из мясистых хогартовских пьянчуг неопределенной половой
принадлежности. Его бесформенное тело, седая копна обильных волос, желтые
ногти на толстых пальцах, мешки под тусклыми глазами постигались умом лишь
как подонки, извергнутые из его внутренней сути теми же благотворными
силами, что очищали и оттачивали его стихи. Он сам себя перемарывал.
Я очень люблю одну его фотографию. На этом цветном снимке, сделанном
одним моим недолговременным другом, виден Шейд, опершийся на крепкую трость,
принадлежавшую некогда его тетушке Мод (смотри строку 86). На мне
белая ветровка, купленная в местном спортивном магазине, и широкие лиловатые
брюки, пошитые в Канне. Левая рука приподнята -- не с намерением похлопать
Шейда по плечу, как оно кажется, но чтобы снять солнечные очки, которых,
однако, она так и не достигла в этой жизни, т.е. в жизни на фотографии, а
под правой рукой зажата библиотечная книга -- это монография о некоторых
видах земблянской ритмической гимнастики, которыми я собирался увлечь моего
молодого квартиранта, вот этого, который нас щелкнул. Неделю спустя он
обманул мое доверие, мерзко использовав мой отъезд в Вашингтон: воротясь, я
обнаружил, что он ублажался рыжеволосой шлюхой из Экстона, оставившей
свои вычески и вонь во всех трех туалетах. Натурально, мы сразу же и
расстались, и я через щель в оконном занавесе смотрел на бабника Боба, как
он стоит, жалковатый, со своим бобриком, потертой вализой и лыжами,
подаренными мной, выброшенный на обочину, ожидающий однокашника, который
увезет его навсегда. Я все способен простить, кроме предательства.
Джон Шейд и я, мы никогда не обсуждали никаких моих личных невзгод.
Наше тесное дружество обреталось на более высоком, исключительно
интеллектуальном уровне, там, где отдыхаешь от чувственных смут, а не
делишься ими. Преклонение перед ним было для меня своего рода альпийским
целением. При каждом взгляде на него я испытывал грандиозное ощущение чуда,
особенно в присутствии прочих людей, людей низшего ряда. Особое очарование
придавало этому чуду пониманию мною того, что они не чувствуют, как я, не
видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так
сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение -- близость к
нему. Вот он, говорил я себе, вот голова, содержащая мозг особенной
разновидности -- не синтетический студень, закупоренный в черепах
окружающих. Он смотрит с террасы (в тот мартовский вечер -- с террасы дома
проф.Ц.) на дальнее озеро. Я смотрю на него. Я свидетельствую уникальный
физиологический феномен: Джон Шейд объясняет и переделывает мир, вбирает его
и разбирает его на части, пересопрягая его элементы в самом процессе их
накопления, чтобы в некий непредсказуемый день сотворить органичное чудо --
стихотворную строчку -- совокупление звука и образа. И я испытываю такой же
трепет, как в раннем детстве, когда за чайным столом дядюшкина замка следил
за фокусником, сию минуту дававшим фантастическое представление, теперь же
мирно глотавшим ванильное мороженое. Я таращился на его пудренные щеки, на
волшебный цветок в петлице, прошедший в ней через последовательность
разнообразных превращений и успокоившийся, наконец, в образе белой гвоздики,
и особенно на восхитительные, текучие с виду пальцы, способные по его