"Тони Моррисон. Не бойся (= "Жалость")" - читать интересную книгу автора

требовал яблочного сидра, но тогда никто еще не думал, что красноватые
пупырушки - это окажется давешняя болезнь Горемыки. Ночью блевал, днем
ругался. Потом так ослаб, что прекратилось и то, и другое. Пенял нам, что
вот, подмогу выбирал, чтобы все были переболевши корью, и как же теперь
самого угораздило! Не мог нашему здоровью не завидовать и сетовал на то, как
обмишулился с новой хороминой. А дом, скажу тебе, все так и не готов еще,
хотя твоя кованая ограда чудо как хороша. По-прежнему в навершье ворот дивно
целуются кобры. Строение стоит важно, ждет только стекольщика. Хозяин
восхотел, чтобы его снесли туда, хоть там и нет еще никакой об-ставки.
Хозяйку торопил - дескать, скорей, скорей, и ничего, что мокро, что
ненастье, что дождь несменяемый день и ночь. Он и умом тоже повредился из-за
болезни, не только лицом. Уилл и Скалли теперь к нам не ходят, и, когда мы,
одни женщины, держа каждая за угол одеяла, несли его в дом, такой на него
сон нашел, что он и рот открыл - заснул, да так и не проснулся. Ни Хозяйка,
ни мы, никто не знает, прожил ли он там хоть минуту, хоть понюхал ли новые
вишневые половицы, на которые был положен. Остались мы одни. Некому ни
обрядить его, ни оплакать, кроме нас. Копать могилу Уилл и Скалли вынуждены
были тайком. Им не велели сюда являться. Да они и сами, думаю, не шибко
рвались. Но и владелец запретил - из-за хворобы. Диакон тоже не появлялся,
хотя он и друг, да и Горемыка ему нравится. И из прихожан никто не
наведывался. А мы этого слова вслух не говорили, пока не похоронили его
рядом с детьми. И тут Хозяйка заметила у себя во рту тоже. Два сразу. Тут
первый раз мы прошептали: оспа. И как мы сказали это следующим утром, к двум
у нее на языке добавились двадцать три на лице. Всего двадцать пять. Она не
меньше меня теперь хочет, чтобы ты пришел. Для нее это спасение жизни. Для
меня сама жизнь и есть.
Ты, верно, сам не знаешь, до чего красива у тебя спина при любом свете,
какой бы ни шел с небес: что луна, что солнце. Я таю от ее благовидности.
Вся млею - от глаз это нисходит к губам, к рукам, и на все-все. В первый раз
ощутила такое, когда ты качал мехи, раздувая огонь. Стекая по твоей спине,
влага блестела, и я сама себя устрашилась - до чего захотелось ее слизнуть.
Тогда я убежала в коровник, чтобы происходящее у меня внутри унялось. Но
нет. Не остановить. Есть только ты. В тебе все, ничего вне тебя. Не пищею
живот мой держится теперь, но лицезрением. Гляжу не нагляжусь, как ты
ходишь. Как подымается твоя рука ударить по железу. Как ты становишься на
колено. Как нагибаешься. А вот ты воду льешь - сперва на железо, потом в
рот. Ты и не знал еще, что есть такая вот я на свете, а уже поразил меня
смертно. Губы мои отверсты, ноги слабнут и сердце ширится, вот-вот лопнет.
А ночь придет, краду свечку. И уголек в горшке, чтоб зажечь. И опять
смотреть на тебя. Зажгу и заслоняю ладонью пламя. Смотрю на тебя спящего.
Слишком долго смотрю. Неосторожная. Пламенем до мяса ладонь спалила. Думаю,
вдруг ты проснешься, увидишь, что я смотрю, ведь умру тогда. Убегаю и не
знаю даже, вдруг ты подсмотрел, как я смотрела. А когда, наконец, наши глаза
столкнулись, вдруг - раз! - и не умерла. Наоборот, стала живая.
Лина, вертячая как рыба на крючке, ждала со мной вместе в деревне. А
фургон братьев Ней все не идет и не идет. Час за часом маялись там, потом
сели при дороге. Мимо прошел паренек со стадом коз. Приподнял шляпу. Впервые
в жизни мужчина так меня приветил. Мне понравилось. Добрый знак, - подумала
я, но Лина беспокоится, поучает, дескать, то, се, а главное - не застану
тебя на месте, так чтобы попусту там не околачивалась. Сразу бы