"Генри Миллер. Время убийц" - читать интересную книгу автора

и в конце концов привела к тому, что литературу я возненавидел. Я стал
презирать все окружающее, отдаляясь от друзей; в характере появилась не
свойственная мне прежде склонность к уединению и кое-какие странности - те
свойства, из-за которых человек попадает в разряд "чудаков". С восемнадцати
лет (когда Рембо вступил в критический период) я стал определенно
несчастлив, жалок, убог и подавлен. Ничто, кроме перемены места, не могло,
по-видимому, развеять это стойкое внутреннее состояние. В двадцать один год
я уехал, но ненадолго. Опять же как у Рембо, первые попытки бежать неизменно
кончались крахом. Я обязательно возвращался домой, вольно или невольно, и
непременно в глубоком отчаянии. Казалось, что выхода нет, нет пути к
освобождению. Я хватался за самые бессмысленные работы, короче, за все, к
чему не был приспособлен. Подобно Рембо в кипрских каменоломнях, я начал с
кирки и лопаты, стал поденщиком, скитающимся с места на место, настоящим
бродягой. Было даже и такое сходство: из дома я удрал с твердым намерением
жить на открытом воздухе, никогда больше не прочесть ни одной книги,
зарабатывать на жизнь собственными руками и стать человеком открытых
просторов, а не обывателем большого или маленького города.
И все это время меня выдавали мой язык и мысли. Я целиком принадлежал
литературе, желал я того или нет. Хотя я мог поладить почти со всяким - тем
более с простым человеком, - в конце концов я всегда вызывал подозрения. Все
это очень походило на мои посещения библиотеки: я вечно просил не ту книгу;
как бы велика ни была библиотека, нужной мне книги либо не было на полках,
либо мне еще не разрешалось ее читать. В те дни меня преследовало чувство,
будто все, что мне нужно в жизни или от жизни, - запрещено. Естественно, я
отвечал на это яростным сопротивлением. Язык мой, вызывавший возмущение еще
когда я был ребенком, - помню, как меня, шестилетнего, потащили в полицию за
сквернословие, - язык мой, повторяю, стал еще более возмутительным и
непристойным.
Я был поражен, прочитав, что в молодости Рембо обыкновенно подписывал
письма так: "этот бессердечный негодяй Рембо". Эпитет "бессердечный" мне
очень нравилось слышать применительно к себе. У меня не было никаких
принципов, для меня не существовало таких понятий, как верность или честь;
блюдя собственные интересы, я мог обойтись самым беззастенчивым образом
равно и с врагом и с другом. На добро я обычно отвечал оскорблениями и
клеветой. Я был нагл, высокомерен, нетерпим, полон предубеждений, неумолимо
упрям. Короче говоря, я был крайне неприятным человеком, с которым очень
трудно иметь дело. Тем не менее я многим очень нравился; казалось, люди
жаждут простить мне отвратительные свойства моей натуры за мои обаяние и
пыл; а это лишь поощряло меня на новые вольности. Иногда я сам поражался,
как это мне все сходит с рук. Особенно я любил оскорблять и унижать тех, кто
полагал, что я уступаю им в том или ином отношении. С такими я вел
безжалостную борьбу. По сути же я был, что называется, славным малым. От
природы характер у меня добрый, веселый, великодушный. В детстве меня
нередко называли ангелом. Но мною рано овладел дух бунтарства. Вселила его в
меня моя мать. Против нее, против всего, что она воплощала, я и направил
свою неуемную энергию. До пятидесятилетнего возраста я ни разу не вспомнил о
матери с теплым чувством. Хотя впрямую она никогда мне ни в чем не
препятствовала (только потому, что моя воля была сильнее), я постоянно
ощущал на своем пути ее тень. То была тень неодобрения, молчаливая и
коварная, вроде яда, медленно вводимого в вену.