"Норман Мейлер. Вечера в древности (fb2)" - читать интересную книгу автора (Мейлер Норман)

ПЯТЬ

Я пробудился в спокойствии столь глубоком, что мог бы представить себе птиц на гранитных ступенях причала перед Двумя Вратами и даже почувствовать, как одно цветное перышко нежно трепещет над другим там, вдали, за тремя огромными дворами, отделявшими меня от реки. Затем ко мне пришло совершенно необычное ощущение, которое, однако, не таило в себе опасности и не явилось для меня неожиданностью. А чувствовал я буквально следующее: тогда как моя мать сказала мне, чтобы я не бродил по Дворцу, я был способен, подобно двум разным людям, идти в двух разных направлениях. С одной стороны, мое сознание, совершенно очевидно, стремилось вообще покинуть Дворец и следовать за нашим гребцом Дробителем-Костей, который шел в пивную через торговую площадь Мемфиса, а с другой — в то же самое время я сидел в присутствии Фараона и слушал, как Он разбирает дела правления нашим царством. При этом мое тело даже не пошевельнулось. Я слушался матери и не сходил с кровати. Все это происходило в какой-то путанице чувств столь же приятной, как то ощущение, что люди старше меня находят, должно быть, в вине. Так я отправился в сознание гребца, которого мы называли Сеткесу, а он жил среди всей той ярости, что пребывала в его имени, звук которого для уха был схож с его значением. Мы звали его Дробителем-Костей, но это было приличное прозвище; настоящее же было Кость-в-Заднице — по словам других гребцов, он обладал членом таких размеров, который мог стереть в порошок кости таза.

Не знаю, почему я за ним последовал, но я жил ближе к нему, чем если бы сидел с ним рядом, у меня было ощущение, что я знаю его мысли, не во всех подробностях — я не мог слышать, как слова проходят через его голову, а может, некоторые и услышал, — но был способен ощущать гнев в его груди, грубой, как легкие льва, а кислота в его желудке разъедала мой желудок. Мне казалось, будто меня завернули в тряпку, пропитанную застарелыми плевками и блевотиной, а красные муравьи ползают по моей коже. Однако все эти ощущения могли быть просто потрясением, вызванным тем, что я осмелился настолько приблизиться к нему. Потом я почувствовал усталость, жестокую боль в каждом моем нерве, более мучительную и, несомненно, более тяжелую, чем изнеможение, какое я испытывал когда-либо раньше, и услышал, как Дробитель-Костей рычит людям, которые пили пиво рядом с ним: «Продержал он нас без сна на ногах — всю ночь готовили ему лодку, а сегодня тянули на веслах».

«Нет, не тянули, — возразил человек, в чьей руке покачивался кувшин с душистым пивом, запах которого был одновременно кислым, горьким и слишком сладким от добавок. — Вы же сегодня сплавлялись по реке».

«По реке не сплавляются, парень, только не в его лодке. Каждое завихрение течения представляет опасность».

«Просто сплавлялись», — сказал человек с душистым пивом.

«Убери свой гнилой глаз от моего лица», — сказал ему Дробитель-Костей. У говорившего, который был таких же размеров, как и Дробитель-Костей, имелся только один глаз, и тот полный гноя и воспаленный. Однако оглянувшись вокруг, даже в тусклом свете этой грязной пивной, где не было окон, а единственным проемом являлась дверь, я мог сосчитать лица, и большинство их было одноглазыми — быть может, пятнадцать из двадцати. Не знаю, видел ли я когда-нибудь так много одноглазых. Среди наших слуг и, конечно же, среди слуг Фараона, полуслепого мужчину или женщину держали лишь в том случае, если это был старый и преданный человек — кому хотелось каждый день смотреть на сморщенную глазницу? А здесь у меня возникло чувство, будто весь песок нашей пустыни, весь навоз наших животных, не говоря уже о безжалостном слепящем блеске солнечных лучей, ранили веки этих людей с самого первого часа их рождения. Мне было неприятно смотреть на пьяного, лежавшего ничком в углу пивной, его лоб утопал во всей застарелой дряни из хлебных объедков, прогнившего лука, пролитого пива и вина, плевков, блевотины и даже отбросов в том месте, где пивная лужа, проникнув глубоко внутрь, размочила земляной пол.

«Сплавляться — значит сплавляться», — сказал человек с гноящимся глазом.

«Только раскрой еще раз свой рот, — рявкнул ему Дробитель-Костей, — и я воткну тебе палец в другой глаз». Я находился достаточно близко, чтобы ощутить удовольствие в его мыслях — вся усталость у него прошла. Он дышал радостной яростью, наполнявшей его голову красным светом. Бордовая кайма глаза перед ним стала бледной, а затем алой, как кровь, а кожа того человека меняла цвет от темной до белесой, как рыбье брюхо, а затем снова стала темной, как ярость Дробителя-Костей (менялся не цвет кожи, но образы в его голове). Он смотрел на губы другого пьяницы — если бы тот сказал хоть одно слово, Дробитель-Костей набросился бы на него. Он уже чувствовал, как его палец выдавливает глаз пропойцы. Тот выскочил бы из глазницы, как мякоть персика, выдавленная из кожуры.

Но тут перед ним остановилась девушка, разносившая выпивку. «Эй, пусть это будет хороший день, Сеткесу, — сказала она. — Пей, пока не станешь счастливым».

«Принеси мне восемнадцать плошек вина», — сказал он и улыбнулся, и я смог почувствовать его опьянение — я знал, что туман в моей голове возник от его опьянения, потому что я пробовал вино, и оно сделало меня пьяным, хотя и не так, как Сеткесу; стены пивной готовы были свалиться на него, как только он встал бы на ноги. Более к своему, чем к моему удивлению, он посмотрел на служанку и сказал: «У тебя такое красивое белое платье. Как это ты держишь его таким чистым?»

«Не даю хватать себя грязными руками», — быстро сказала она и ускользнула.

«Давай назад, — заорал он. — Я хочу вина из Харги [30]».

«Сейчас вернусь».

«И ломоть вашего поганого хлеба». Потом передо мной мелькнуло простое белое платье, которое стаскивали с нее. Я увидел его большие руки, впившиеся в щеки ее ягодиц, раздвигающие их, увидел ее тело, широко раскрытое, как туша в лавке мясника, но только она не была ни ранена, ни покрыта кровью, а лишь свивала свои конечности с его, и на ее лице было выражение удовольствия. Потом он сидел на ее голове, сняв набедренную повязку, между ног у него была дубинка-член, которым он бил по ее грудям. Я знал, что вижу все это лишь в его голове, потому что служанка пошла к длинному столу, где стояли кувшины с вином, и теперь уже несла один назад, зажав локтем плоский ломоть хлеба. «Это вино из Буто», — сказала она.

«Вино из Буто воняет», — заявил он.

Он не сел на место, а стоял, раскачиваясь, и я вполне мог бы быть мышью, уцепившейся за заднюю сторону его шеи — да, я смотрел на все происходящее с мышиным любопытством, — потому что я тоже видел, как качаются стены. Взяв принесенное ею вино, он вытащил из горлышка затычку из затвердевшего воска, налил вина в свою плошку, проглотил его и налил другую. Выпитое пошло внутрь с привкусом крови.

«Здесь воняет», — сказал он.

«Заплати мне, Сет, — пробормотала она, — и воздух снаружи будет тебе приятен».

«Снаружи жарко, а здесь воняет. — Он был в ярости, но забыл отчего. Из набедренной повязки, из складки в покрытой волосами коже своей мошонки — его пальцы шарили под тканью по коротким волосам ровно столько времени, чтобы у девушки дрогнули губы (ни он, ни я не знали — действительно ли они дрогнули, или он только подумал, что они вздрогнули от прикосновения его пальца к себе), — из этой складки своей плоти он достал один из своих кусочков меди весом в четверть утена, более тяжелый, чем оба моих яичка, и помахал им перед ее носом жестом, позаимствованным, вероятно, у своего Хозяина Мененхетета: настолько изобретательной была эта смесь презрения к мерзости этой пивной и гордости за широту жеста, которым он вытащил медяшку. — Я когда-нибудь женюсь на тебе», — сказал Дробитель-Костей и, качаясь, пошел к выходу из пивной, коричневый земляной пол которой был того же цвета, что темно-коричневая поверхность Нила в конце дня. Чувствуя, как пол плывет ему навстречу, подобно медленному течению реки, он ощутил сильное желание самому излить воду, и размеры этого желания заставили меня и Сладкий Пальчик разделить с ним давление в его мошонке, и мне было больнее, чем когда дверью защемишь ногу. Я удивился, отчего он не взревел. Он, однако, развернулся, неповоротливый, как баржа на реке, и подошел к пьянице с единственным красным глазом.

«Вниз по большой реке не сплавляются, — сказал он и, рыгнув желчью от пряного пива, пальмового вина и последних плошек вина из Буто, добавил: — Есть течения, которые закручиваются в водовороты, и тебя может засосать в дыру». Он собирался добавить, что есть еще и подводные камни, которых не увидишь, когда вода стоит высоко, и, чтобы не напороться на них, надо помнить, где они расположены, а не то они проделают в лодке пробоину, но пьяница с одиноким глазом просиял, глупо посмотрел на него и покачал указательным пальцем. «Сплавляются», — сказал он, как будто в этом слове пребывала вся глубина мудрости.

Дробитель-Костей сдвинул набедренную повязку набок и окатил его мочой с головы до ног. Смех звучал в пивной до тех пор, пока Дробитель-Костей не закончил. Пьяница молча перенес унижение, затем ухмыльнулся, сел и заснул. Дробитель-Костей повернулся. На мгновение он был счастлив. С ломтем хлеба под мышкой, он направился к двери. Никто не сказал ни слова, пока он не оказался у самого выхода, но запах его мочи следовал за ним, сильный, как дух от соломы, на которую только что помочилась лошадь. Когда он выходил, в глубине пивной возник ропот; он все рос и набирался храбрости, подхваченный бедными торговцами, подмастерьями и остальным рабочим людом, пока они не принялись швырять в него недоеденными луковицами и корками хлеба (однако держась поодаль); и он вывалился наружу, удержав величественное равновесие своей изрядно одурманенной головы, в которой все крутилась мысль: а не вернуться ли и не разбить ли одну об другую пару голов? Последними словами, которые он услыхал через дверь, была чья-то отчетливо прозвучавшая угроза: «Твой Хозяин Мененхетет узнает об этом». Потом он очутился один на улице (лишь я следовал за его дыханием), и его легкие судорожно вбирали воздух с таким напряжением, будто он часами сидел на веслах, вдыхая страх и какое-то возбуждение от самого этого страха. Однажды по приказу Мененхетета его выпороли до полусмерти, и пережитые тогда ощущения были самыми незабываемыми в его жизни; и он вновь пришел в себя, и увидел, что находится на улице, и дети свистели при виде его, мужчины и женщины обходили его далеко стороной, и только один молодой парень, такой же большой, как и он, стоял посредине темной и узкой улочки, зажатой стенами в четыре этажа; они медленно сближались — если бы они соприкоснулись, драка была бы неизбежной — и, по мере того как они сходились все ближе, понимание этой опасности делало обоих все более осторожными. Они разошлись, и каждый стыдился того, что соприкосновения не произошло. Чувствуя усталость, Сет сел на землю на маленькой площади у шадуфа, где женщины набирали воду в деревянные ведра, запустил пальцы в свой ломоть хлеба, отломил кусок в три пальца толщиной и принялся жевать.

Мать всегда говорила мне, что мой рот полон маленьких жемчужин, и мне, конечно, никогда не доводилось пробовать такой хлеб.

Он царапал язык, как отруби, и не успел он откусить и трех раз, как у него на зубах хрустнуло цельное зерно величиной с горошину и отломило ему часть зуба или то, что оставалось от корня зуба, причинив ему такую острую боль, что она, точно копьем, пронзила его хмель. Он закричал от внезапных болей во рту, потому что от этой острой боли, подобно кругам на воде, они разошлись вспять, через все годы, когда ломались его зубы от мелкого песка, и камешков, и цельного зерна, и осколков от жернова. Он увидел свою мать, перетиравшую в муку пригоршню пшеницы, которую она рассыпала внутри выдолбленного горбыля, лежавшего у двери дома, в котором он вырос. Может быть, то был именно запах ломтя, который он теперь держал у своего носа, тот же запах прокисшей мочи исходил от этого пористого хлеба, и он перенесся в прошлое, вспомнил работу своего детства, когда он собирал всякое дерьмо, навоз, помет, любые испражнения — и ослов, и цыплят, и коз, и собак, и овец; их застарелая острота вновь ворвалась в его нос, всех этих шариков, лепешек и колбасок. Из всего собранного им мать делала кирпичики, высушивая их на солнце. На этом добре они пекли хлеб, когда не могли найти дров, а дров всегда не хватало. Теперь он ел, сопровождаемый всеми этими запахами; словно его нос уткнулся прямо в задний проход козы, и он вновь завизжал от боли, бьющейся в его только что образовавшемся обломке зуба, визгом столь же успокаивающим, как боль, затихающая в заживающей ране; и он поднялся, улыбаясь или пристально поглядывая (это уж в зависимости от перемен его настроения) на каждую женщину, проходившую по этой маленькой площади, на яйца, которые она несла, и живых цыплят, которых несли на продажу, на девушку с гусем, трепыхавшимся у нее под мышкой, на другую женщину со свертком вытканного ею полотна такой белизны, что, отражаясь в нем, лучи солнца резали ему глаза; и, спотыкаясь, он долго приходил в себя, неловко раскачиваясь на подгибавшихся ногах, шаг за шагом спускаясь по дороге, ведущей к большой рыночной площади; и солнце над его головой было так же жестоко, как спящее рядом тело, дышавшее перегаром. Он двигался с закрытыми глазами, и лучи солнца опаляли покрасневшие и воспаленные края его век. Некоторые говорили, что все Боги могут жить в одном Боге, и этот Бог — Солнце. Если так, то теперь Он был в гневе.

Все Боги пребывают в дерьме, сказал себе Дробитель-Костей, вдыхая застарелый запах навоза, который пребывал в хлебе, и решил уставиться на проходившую мимо миловидную женщину, одетую в прозрачные одежды. Ее длинные, выкрашенные в синий цвет волосы были намаслены, а внизу накручены на маленькие восковые шарики. На ней были браслеты и бусы, а немного повыше уха в волосах был укреплен цветок. Он смотрел, как она обошла его, пытаясь уловить хотя бы тень от волос на ее лобке, смотрел на поблекшую и замысловатую татуировку на ее подбородке, надеясь отыскать в ней знаки, отличающие шлюх, и тогда последовать за ней в веселый дом, но, пока он раздумывал, она уже прошла мимо, и я почувствовал шевеление в его паху, отличное от потребности помочиться, а скорее похожее на ощущение земли под большим камнем, когда этот камень поднимают.

«Сила и выпивка, — крикнул он ей вслед, — сила и выпивка! — И когда она не ответила, а очертания ягодиц, которые он смог разглядеть сквозь прозрачную ткань пониже спины, также почти исчезли, он принялся смеяться (отчего заболел его зуб) и крикнул: — Умному достаточно слова, а глупому ослу нужна палка, — выражение, позаимствованное у Мененхетета, употреблявшего его, когда он порол гребцов. Дробитель-Костей пользовался им, когда сам стегал кнутом гребцов; теперь его сознание было в вязком мареве этих пьяных мыслей из-за того, что слова «палка» и «слово» звучали одинаково. Раньше он никогда этого не замечал. Меду означало «слово», и меду же означало «палка». Рыгая, он вдруг почувствовал себя прекрасно. Ставить женщине палку — то же, что давать ей слово; да, язык действительно был как ящик, который он однажды видел — с другим ящиком внутри. В этот самый момент он ощутил свой член, а тот знал толк в темных местах. — Все Боги — в дерьме», — крикнул он и упал ничком.

Мимо проходили обнаженные мальчики и маленькие голые девочки. Все дети этого квартала шли мимо — на некоторых не было надето ничего, кроме браслета, свидетельствовавшего о том, что, хотя они и голые, но не совсем нищие; они обходили вокруг Дро-бителя-Костей, голова которого шла кругом. Он лежал на улице, и раздетый мальчик с густым пучком волос, закрывавшим его уши, остановился, внимательно посмотрел на Дробителя-Костей и, тихонько хихикая, попробовал пописать на его ноги. Вышло, однако, всего несколько капель. Дробитель-Костей дернулся, капли, выжатые мальчишкой, скатились на землю, и гребец снова погрузился в видения.

Его миновали нагруженные соломой ослики — он глядел на них с земли одним открытым глазом. Болшерогие буйволы, которых гнали обратно с базара, плотным потоком двигались через площадь и обходили его. Мимо шли рыбаки с корзинами рыбы и пекари с ковригами хлеба. Выпечка, мясо, фрукты, обувь, зерно, сандалии, лук и пшеница; бусы, благовония и масло, мед и циновки для отдыха, бронзовые бритвы, кирки, корзины с кукурузными зернами и связки уток; продавец с кожаными бутылями для вина — все это миновало его на своем пути с базара или на базар. Запахи фиников и специй, меда, миндаля и фисташек доносились из лавки за его спиной; потом на маленькой площади открылась еще одна лавка, и повар с двумя помощниками принялись за ужин. За углом улицы, что вела с этой небольшой площади, виднелась большая площадь, где располагались другие лавки с едой, куда мы заходили с Эясеяб, и я вспомнил запах жареных гусей и соуса, который они делали из подливы на сковородках. Однажды мы с ней провели там часть утра, наблюдая, как режут овощи — ей нравился повар! — а теперь я почти был близок к тому, чтобы помечтать вместе с Дробителем-Костей, охваченным радостными мыслями о том, как бы купить еду, приготовленную в одной из этих лавок, и взять ее домой. Вот это достаток, думал Дробитель-Костей, полностью отдавшись сну посреди улицы; и ему снились дорогой сапожник, предлагавший сандалии с загнутыми носами, и ювелир, делавший серьги и браслеты из африканских слитков. У этого ювелира было одно ожерелье из золота и серебра с ляпис-лазурью из Элама [31]. Дробитель-Костей слыхал, что Элам находится на краю света, а ему хотелось иметь это ожерелье. Лодка его сознания отплыла в Элам через пустыни Востока, а тем временем кузнецы и каменщики закрывали свои лавки, через маленькую площадь шли домой плотники, сапожник, гончар, парикмахер, красильщик, от него несло падалью, которую он отскребал от шкур. Мимо проходили рабы, торговцы и заморские купцы; на красивых носилках мимо него проносили красивых женщин. Двое мальчишек принялись драться за еще дымящийся навозный шар, оставленный на мостовой одной из лошадей, впряженных в колесницу, отвернувшую в последний момент, чтобы не раздавить голову Дробителя-Костей. Мальчики поставили на землю свои корзины, в которые собирали навоз, и стали бороться на мощеной улице, пока один из них не смог удерживать противника одной рукой достаточно долго, чтобы другой хватать лошадиные шары, и Дробитель-Костей дернулся, открыл глаза, увидел драки своего детства и, поднявшись на ноги, побрел, шатаясь и натыкаясь на костры вечернего рынка, мрачно глядя на всех негров и евреев, которые толклись на большой площади, и, по мере того как он продвигался вперед, я отходил прочь и отводил свои мысли от Дробителя-Костей почти таким же образом, как позже, когда я был достаточно взрослым, чтобы любить женщину, я через некоторое время выходил из нее, испытывая удовлетворение от того, что я ушел в ее тело так прекрасно, что под конец не знал, где кончается ее живот и начинается мой — терять себя таким образом — большое удовольствие. Я также вспомнил то ощущение, когда я выходил, да, медленно забирал свой член себе, чтобы вновь пребывать в себе, а не в ком-то другом — и вот теперь точно таким образом я отвел свои мысли от всех чувств Дробителя-Костей и возвратился в эту окрашенную в цвет розы комнату Фараона таким же счастливым, как после того, как я любил женщину. Именно тогда я осознал, что другой дом моего сознания, должно быть, переживал вместе с Фараоном то, что происходило во время приема, которым Он сейчас занимался, ибо я очнулся с ощущением большой внутренней близости к Нему. Чувства Фараона были столь изменчивы и близки ко всему, чему меня учили, что я ощутил себя гораздо ближе к Нему, чем к лодочнику. На самом деле понимая, что Фараон почти что приходится мне отцом, я с еще большим удовольствием присоединился к Нему — словно благополучно завершил прыжок.

И тем большим было разочарование. Ибо теперь я обнаружил, что Его внутренняя сущность оказалась гораздо менее приятной, чем то первое благоговейное изумление, которое я пережил, целуя палец Его ноги. Сейчас Он не чувствовал ничего, кроме спазмов в животе от несварения пищи — просто терпимую боль человека, привыкшего все утро или день не обращать внимания на жалобы своего тела. Это было первое Его чувство, которое передалось мне, и в одно мгновение оно научило меня тому, что значит быть взрослым человеком, у которого есть обязанности. В Его душе было так много горечи, словно внутри Него все имело вкус лимона! Теперь я знал опустошенное лицо Его невысказанных чувств, которое было столь же мрачным, как погода, когда небо становится темным от пыли. Во время таких бурь воздух бывает холодным, а ветер, который, как мы говорим, так же губителен, как само зло (что на самом деле и является его названием: Хамсин — Зло!), упорно дует, проносясь по пустыне, и завывает в узких улицах Мемфиса, оставляя наносы песка перед каждой дверью. Мысли Птахнемхотепа несли страдание, схожее с болью от песка, жалящего кожу, и я сам ощутил страдание (после сладкого и естественного слияния моих мыслей с Его), поняв, что Его обязанности словно мертвец, которого тащишь на спине. В Его сердце не осталось тепла, лишь ожидание момента, когда Он сможет найти отдохновение в вечернем покое. Я ощущал, как, подобно отзвуку уже умолкнувшего эха, который продолжает жить в чьих-то грезах, последняя чувственная красота Его сердца, казалось, испаряется в той торжественности, с которой Он слушал человека, имя которого мои родители произносили так же часто, как и Его собственное — Верховного Жреца Хемуша из Главного Храма Амона в Фивах (который в эти тревожные дни был также и нашим Визирем). И все же, располагая столь обширной властью, этот Хемуш предпочел говорить, обращаясь к сидящему на балконе Фараону с места, отведенного для Советников внизу.

Фараону приходилось заставлять Себя слушать, что Он и делал. Он чувствовал, что присутствующие на Его приеме будут обижены, если Он не проявит к их словам самого заинтересованного внимания. Поэтому Птахнемхотеп слушал каждое слово, произносимое Хемушем. В этом состояла причина Его боли. Я, подобно птице, угнездившейся теперь в уголке Его Двойной Короны, ощущал давление, которое оказывал голос Верховного Жреца на тонкий слух Фараона.

Хемуш обладал голосом, способным выражать учтивость, звук его был медленным и глубоким, как эхо под сводами храма. Ведь лишь такой глубокий и звучный голос мог возносить самые важные молитвы. Во взвешенности голоса Хемуша заключалась сила, способная подавить любое желание, противоречащее его собственному. Более того, взгляд не мог надолго оторваться от сияющей выпуклости его бритого черепа и по той же причине не в силах был избежать торжественной сосредоточенности его больших черных глаз под черными бровями.

Птахнемхотеп сидел, сплетя пальцы рук, покоившихся на красном шелке перил балкона, глядя вниз на Сановников и Жрецов, Советников и Царских Смотрителей, пришедших на прием. Под Ним, соответствующими их положению рядами, располагались десять или двенадцать человек: стоявших коленопреклоненными или уткнувшихся лицами в грязь, как это сделал ранее я. На балконе вокруг Фараона сидели присутствующие на приеме Хатфертити, Мененхетет и Нефхепохем, которые также слушали Хемуша. Он говорил так, словно с каждым произносимым им весомым звуком в чьем-то дворе появлялась новая статуя.

«О, восходящее Солнце, Которое освещает мир Своей красотой, — обратился Хемуш к Птахнемхотепу, — Ты прогоняешь тьму прочь из Египта.

Твои лучи проникают во все земли.

Нет ни одного уголка, где бы не сияла Твоя красота.

Твои слова правят судьбами всех земель.

Ты слышишь все сказанное.

Глаз Твой сверкает ярче любой звезды в небесах».

«Во имя, — думал Птахнемхотеп, прислушиваясь к звукам движения в Своем желудке и кишках, — во имя той реки из пищи и питья, что течет во Мне, отчего Я должен слушать хвалу, впервые вознесенную Фараону Мернептаху более восьмидесяти лет назад?» Однако Он склонил голову к Хемушу, будто эти слова предназначались одному Ему.

Теперь Советники, простертые в пыли, встали на колени, а те, кто стоял, опустились на колени. Лишь Хемуш остался стоять. Он говорил, а другие вторили ему.

«Ты — подобие Ра, — громко прокричали они. —

Каждое слово, исходящее из Твоих уст, подобно словам Хора при восходе солнца и словам Хора на закате.

Твои губы взвешивают слова точнее совершеннейших весов Маат.

Кто сравнится с Тобой совершенством?»

Я чувствовал, как в Птахнемхотепе поднимается удовлетворение, сладкое, как сам мед, однако затем, словно вкус этот был слишком уж приятным, Он подумал: «Я откликаюсь на слова, составленные для другого Царя. Я не сильнее Тет-тут, который перекатывается на спину, лишь его начинают хвалить». Едва заметно Он холодно улыбнулся присутствующим. Его голова ощущала тяжесть Двойной Короны.

«Ни один памятник не строится, — вторили Советники, — без Твоего согласия. Ты — глава всему.

Если Ты повелишь Небесным Водам: Низвергнитесь на гору, — Воды потекут по Твоему слову.

Ибо Ты есть Ра.

Ты — великий жук Хепер.

Язык Твой — святилище истины,

Бог восседает на Твоих устах.

Ты вечен».

Хемуш преклонил колени, затем коснулся лбом земли. То же сделали и остальные Советники. Моим родителям и Мененхете-ту, поскольку они сидели в царских креслах, нужно было лишь склонить головы.

Я мог чувствовать силу, что поднималась в теле Птахнемхотепа во время торжественного чтения этих последних слов, которую Он черпал из преданности тех, кто находился внизу. Однако я ощутил также и горечь на Его языке.

«Последние из произнесенных тобой восхвалений, — сказал Он Хемушу, — содержательны и мудры, и даже могут быть сочтены уместными, поскольку высечены на камне, установленном Моим предком, Могучим-быком-Возлюбленным-Истиной, Великим Рамсесом Вторым. Он приказал выбить эти слова на столбе у дороги, что ведет к копям Этбая».

Хемуш ответил: «Глаза Твои читают все надписи, О Великий-Возлюбленный-Истиной».

«В прошлом году в это же время ты обратился ко Мне с этими же текстами, написанными для Мернептаха и Рамсеса Второго. Тогда Я похвалил тебя за твой выбор».

Хемуш ответил: «Твои предки — Великие Боги, и Ты, Великие-Два-Дома, будешь восседать на месте, достойном в своей вознесенности восхвалений, предназначавшихся Твоим великим предкам».

Птахнемхотеп приложил кончик Своего указательного пальца к Своему длинному и утонченному носу, и я почувствовал Его прерывистое дыхание. «Подносить Мне слова, написанные для великих предков, — значит лишь удостаивать Меня чести и силы, — сказал Он, — в том случае, если подарок окажется соразмерен коробке». Со Своего балкона Он взирал на Хемуша, однако темные глаза Верховного Жреца под черными бровями не мигая выдержали Его взгляд; несомненно в ответ он пристально смотрел на Фараона.

«На протяжении многих лет, — произнес Хемуш, — я размышлял над языком молитв, однако я не знаю, понимает ли мое сердце равновесие Твоих слов, о, Великие-Два-Дома».

«Кажется, мы обратились к имени Маат, — ответил Птахнемхотеп. — Соответствует ли Ее равновесию то, что похвалы храбрецу возлагаются на голову человека благоразумного? Мой предок Рамсес Второй, возможно, не был бы счастлив узнать, что великолепие Его подвигов уподобляется взвешенности Моих суждений. Хемуш, сегодня День Свиньи».

«Мне это известно, Великий Повелитель».

«Если мы не выскажем правды друг другу в День Свиньи, мы не придем к справедливым решениям в остальные дни».

В сердце Фараона прозвучала речь. Слова, бойкие, как воины на параде, прошли через Его грудь, но ни одно из них не было произнесено вслух. Лишь я мог слышать Его мысли. «Другие Цари возглавляли Свои войска в десятилетнем возрасте, но когда Мне было столько же, Хемуш, ты вел Меня в танце, который мы исполняли обнаженными и в конце которого мы упали в объятия друг друга, обливаясь потом, и боролись до тех пор, пока не помню уже, сколько твоего тела не побывало у Меня под носом. Рамсес Второй приручил льва и выиграл Битву при Кадеше, а Египет был прославлен от Сирии до Пунта [32] — Мне же еще предстоит вести войско в бой. Пока что Я лишь выслушиваю полководцев, которые проигрывают Мои сражения. Когда Рамсесу Второму было пятьдесят, в Мемфисе или Фивах не осталось ни одной красавицы, которая не познала бы на своих губах Его пыл, у Меня же есть гарем, который Я не навещаю, однако оттуда доносится смех. Половина колесничих не смеют взглянуть Мне в глаза. Сегодня День Свиньи, самый ценный обычай которого — говорить правду. Поэтому Я хотел бы просить тебя, Хемуш, не подтрунивать надо Мной, вспоминая о подвигах Великого Рамсеса, которого уже нет с живыми девяносто лет, но давай поговорим о Моих истинных достоинствах, которыми являются взвешенность суждений, ум и сила духа, позволяющая спокойно принимать худшие из дурных известий. Давай спросим, ценны ли они для Фараона?»

Страсти, кипевшие в Его сердце, пришлось, однако, стегать снова и снова, пока они не пришли в полное повиновение. Вслух же Он сказал Хемушу: «Позволь мне принять твои добрые пожелания в той форме, как они выражены в великой хвале поэтов моим предшественникам — Рамсесу Второму и Мернептаху. Будем считать, что ты сделал хороший выбор. Он доставил Мне удовольствие. Мне бы также хотелось сообщить тебе, что здесь присутствует, дабы праздновать со Мной День Свиньи, Великий Полководец Мененхетет, бывший в свое время предводителем Войск Амона, Ра, Птаха и Сета, и, — сказал Птахнемхотеп, ласково улыбнувшись Хемушу, — он последний из переживших Битву при Кадеше, а посему, как должно предположить, очень мудрый человек, прекрасно знающий Египет».

«Насколько мне известно, — заметил Мененхетет с легкой улыбкой, глядя на присутствующих властным взглядом мужественного шестидесятилетнего человека, — я единственный свидетель, чьи глаза все еще помнят эту битву».

Теперь снова стало заметно, как Советники принялись перешептываться. Битва при Кадете, самая величайшая из всех битв, на самом деле произошла сто пятьдесят лет назад, в начале правления Рамсеса Второго, и этот Фараон носил Свою Двойную Корону на протяжении шестидесяти пяти лет, до Мернептаха, за которым последовали Аменмесес, Сиптах, Сети Второй и, на несколько лет, Сирийский узурпатор; мне передавались мысли Птахнемхотепа, который развлекался, наблюдая, как Его Советники подсчитывают: да, были Сетнахт, Рамсес Третий, Рамсес Четвертый, Рамсес Пятый, Рамсес Шестой, Рамсес Седьмой, Рамсес Восьмой и Сам Птахнемхотеп, наш Рамсес Девятый, всего тринадцать Фараонов за те сто пятьдесят лет, что прошли со времени Битвы при Кадете.

Советники подняли свои лбы и приветствовали Мененхетета. «Хорошо, — сказал Себе Птахнемхотеп, — теперь они раздумывают, сделаю ли Я его своим Визирем вместо Хемуша».

Он едва успел закончить эту мысль, как меня вернули ко мне самому на мое ложе в окрашенной в цвет розы комнате. Хатфертити гладила меня по щеке. «Пойдем, — сказала она, — пора возвращаться во внутренний дворик. — Она улыбнулась. — Я хочу, чтобы ты увидел тот благоговейный страх, с которым они смотрят на твоего прадеда».

«Я не знал, — сказал я из тенет того сна, что был как целая жизнь, нет, две жизни или, может, три, если считать и мою? — я не знал, что Мененхетет родился сто восемьдесят лет назад».

Чтобы убедиться, что она не ослышалась, Хатфертити посмотрела на меня. Затем она с почтением коснулась моего лба. «Пойдем, — сказала она, когда вновь овладела своим голосом. — Думаю, пришло время сказать тебе еще немного правды. Видишь ли, возможно, твой прадед рождался четыре раза».