"Норман Мейлер. Вечера в древности (fb2)" - читать интересную книгу автора (Мейлер Норман)III КНИГА РЕБЕНКАОДИННаш путь вновь привел нас к пирамиде Хуфу. Мне было трудно притворяться спокойным. Мой страх всего того, чему еще предстояло случиться, теперь придавил меня, как каменная глыба, и вид громадной пирамиды не унял моего смятения. С каждым шагом Мененхетета я ощущал себя более несчастным — он быстро шел впереди, как человек, стремящийся избавиться от неприятного запаха, и я вспомнил грабителя, который бежал, когда я приблизился к двери своей гробницы. Мое дыхание вызывало у него отвращение точно так же, как мне было противно его — знак того, что этот негодяй пребывал в ином, чем я, царстве. Однако если это предположение справедливо, что должен был заключить я относительно себя и Мененхетета? Мог ли он быть моей Хаибит? Подобная мысль будоражила сознание. Моей Тенью? Найдется ли более неподходящая пара, чем Хаибит и Ка? Ка мог оказаться последней жалкой возможностью продлить бытие, однако бремя большой памяти ему не под силу. Хаибит же знала все, что произошло с тобой. Поэтому была способна искажать то, что помнил Ка. Орудие зла! Убеждение, что Мененхетет — моя Тень, так властно овладело мной, что я был готов спросить: «Ты — Хаибит Мененхетета Второго?» — но не сделал этого из страха, что он запутает меня еще больше каким-нибудь замечанием вроде: «Нет, ты — Ка Мененхетета Первого, а я — его Хаибит». Поэтому я ничего не говорил, а только старался поспевать за его быстрыми шагами. Надо сказать, что вел он себя как мой проводник, его белое одеяние было обернуто вокруг тела — из брезгливого опасения соприкоснуться с попрошайками или летучими мышами. Однако все в его фигуре говорило о том, что он — слуга, который ведет своего гостя, и ничто не сможет помешать им идти своей дорогой. Как только мы вышли из Города мертвых, нам встретился человек, стоявший у ворот с протянутой рукой, рукой нищего — без пальцев. Не замедляя шага, Мененхетет резко ударил его по руке, дав понять, что не потерпит попытки приблизиться. Конечно, тот отпрянул, освобождая нам дорогу, и я понял, что он принял меня за какого-то вельможу. Но ведь до этого момента я не задумывался о своих одеждах. Когда я впервые начал носить эти чистые белые накидки со складками, эту нагрудную пластину, усыпанную драгоценными камнями? Ко мне вернулось воспоминание о прогулке по берегам Нила и о множестве людей, склонявшихся предо мной. Словно для большей убедительности, картина была очень яркой, и удовольствие от этого воспоминания не отличалось от удовлетворения, которое доставило мне почтение нищего. Согретый подобными знаками внимания, я, однако, быстро пал духом, как только стал размышлять над высказываниями моего прадеда о Хоре и Сете, из которых я не мог не предположить, что Мененхетет при случае попытается — здесь приходилось называть вещи своими именами — использовать меня. Спокойная надменность старика, уверенного, что он способен на такой подвиг, вызывала недоумение. В замешательстве я спрашивал себя, не должен ли он казаться мне смешным? В конце концов, мускулы моих бедер свидетельствовали о гордости — у меня сзади все было цело. И сейчас, пока мы шли, я чувствовал уверенность в своих руках и ногах, и это успокоило меня. Возможно, мои силы в семь раз меньше, чем когда-то, однако я все же не мог себе представить, чтобы этот грязный старик стал первым, кто овладеет мною. Я вспоминал, как мои друзья и я сам считали себя девственниками по отношению к другим мужчинам до тех пор, пока кто-нибудь не набирался смелости, чтобы ухватить нас сзади. Конечно, когда в твое тело наконец-то кто-то вторгался, это действительно было превращением. Человек знатный мог лишь раз позволить себе быть использованным подобным образом, будто на самом деле мы лишь однажды можем предложить царский цветок. Мы были решительно настроены не разрешать никому, кто не нравился бы нам во всех отношениях, даже намека на то, чтобы попытаться соблазнить нас. Некоторые из нас сохраняли целомудрие многие годы. Однако это могло превратиться в порок. Можно было стать старой девой, прождавшей слишком долго и теперь представлявшей собой легкую добычу для первого попавшегося нахала. Равновесие Маат состоит в искусстве выбора. Теперь я раздумывал, а сам-то я не один ли из тех, кто прождал слишком долго? Какой ужас, если Мененхетет Первый станет моим первым. Нет, это немыслимо, думал я, только не тот, кто шел впереди меня шаркающей стариковской походкой, с прикрытой от холода головой, хотя ночь была теплой. Однако он двигался не совсем как старик. Мне было не по себе. Теперь мы находились у подножия пирамиды Хуфу, и, словно отсутствие у меня желания идти дальше было очевидным, Мененхетет остановился передохнуть и снова принялся говорить, хотя я едва ли был в состоянии его слушать. Его дыхание было настолько смешано с моим. Не знаю, что он вдохнул мне в горло, но мне показалось, что меня окутали испарения кипящей мочи. Точно я попал в пещеру, где полно летучих мышей — достойный проводник к разлагающимся отбросам Дуата. Однако, страдая от его зловония, я одновременно избавился от худших из этих запахов. Теперь его дыхание было переносимым — не намного противнее, чем вонь старого чеснока или старых зубов. — Общий вход в Дуат, — сказал он, ежась в теплом лунном свете, — далеко за Первым Порогом — это долгое путешествие, и оно не для нас. Мы войдем через пещеру, которую можно отыскать в небе. Я бы никогда не понял его последнего замечания, не будь перед нами Великой Пирамиды, ведь в лунном свете ее известняковые склоны сияли ярко, как мрамор, а их тени казались черным шелком. Я вспомнил погребальный покой Хуфу в центре этой Великой Пирамиды. Была ли это та самая пещера, ведущая в небо, через которую я однажды уже мог войти в Дуат и без посторонней помощи? Я свернул не в том месте? Впрочем, мне не хотелось задавать себе эти вопросы. Тем временем Мененхетет продолжал говорить о таких незначительных вещах, что я почти не слушал его. Что-то о рабе-еврее, который у него был, и о странных обычаях этих евреев. — Они безумны, — сказал Мененхетет, — и счастливы, что остаются пастухами. Лучше всего они чувствуют себя, когда говорят сами с собой на холмах. Тем не менее я заметил, что дикие народы, как и звери, живут ближе к своим Богам, чем мы. Вот, например, — сказал он, и, по правде говоря, его голос нес покой моему ослабевшему телу, — я помню чудной язык этого раба-еврея. Сперва я думал, что это наречие слабоумных, поскольку, о чем бы он ни говорил, казалось, он не замечает никакой разницы между завтра и вчера. Однако у него, похоже, была сотня слов для одного понятия И действительно я почувствовал облегчение. Его долгой речи удалось успокоить меня, и вновь я ощутил что-то вроде расположения к старику за это неожиданное проявление доброты. Теперь, когда луна плыла над пиком Пирамиды Хуфу, легким движением Мененхетет поднял руку, и у меня перехватило дыхание от красоты белого света, который снизошел на нас с ее треугольного ската. Мененхетет заговорил совсем тихо, словно любое колебание воздуха в его горле могло нарушить чистоту этого света: — Эта Божественная Пирамида, — прошептал он, — точная копия Первого Холма, который Атум вознес из Небесных Вод. Таким образом, это гробница, содержащая все остальные гробницы. Войдя в эту Пирамиду, ты спустишься в воды Дуата. И, пока я вглядывался в огромный склон перед нами, гладкий, словно лист папируса в лунном свете, и простиравшийся перед моими глазами, подобно необъятным пространствам пустыни, я недоумевал — как мы сможем в нее войти? Похоже, стыки между громадными известняковыми глыбами были меньше расстояния между крепко сжатыми пальцами. Однако мне не пришлось долго ждать. Мененхетет прошел последнюю сотню шагов до основания, остановившись, закинул голову и издал крик, какой я никогда ранее не слыхал: то не была протяжная трель птицы или некий загадочный рык зверя, но голос, в основе своей столь же пронзительный, как писк летучей мыши, и каменная плита в нависшем над нами склоне, как дверь, повернулась в своем гнезде. — Время, — сказал он мне и стал с неожиданным проворством взбираться по склону. Я последовал за ним, ожидая, что от этих мучительных усилий у меня перехватит дыхание, однако я не чувствовал никакого страха. Ведь и ребенок не испытывает того благоговения перед восходом солнца, какое переживает взрослый. Входил ли я в тот момент, когда смерть казалась мне самым естественным явлением? Я ощутил, что тотчас же, как мы вошли в Пирамиду через отверстие в стене, в воздухе произошла перемена. Если бы я был слеп, мои уши сказали бы мне, что я перехожу в иной предел. Я вслушивался в хрупкую тишину, подобную неслышному трепету крыл маленькой птички. В тяжести этой тишины пребывало молчание каждого храма, каждый затихший отзвук эха последнего вздоха жертвенного животного на алтаре. Я вновь узнал ту дымку, что поднимается от умирающей жертвы, капли крови которой приносят покой тому самому воздуху, что был возмущен убийством животного. Если мы ранили камень своим входом, то эхо наших шагов под этими сводами должно было успокоить всякое волнение. Во тьме мы направились вниз по проходу, по какому-то коридору, низкие своды которого заставляли нас пригибаться, перед нами разбегались крысы и разлетались насекомые, а летучие мыши проносились так близко, что я почти мог слышать угрозы, исходившие от их мыслей. Однако прекратилось и это беспорядочное движение. По мере того как мы продвигались вперед, приходило чувство спокойствия, тяжелое, как маслянистое набухание Нила во время разлива, и во мне возникло ожидание большого пространства, простиравшегося впереди, и действительно, пройдя еще десять шагов, мы вошли в высокий и узкий проход. По писку летучих мышей я предположил, что потолок должен быть шагах в тридцати над нашими головами, в проходе было темно. И тем не менее я чувствовал вокруг себя свет. Я не видел ничего, однако свет переполнял мое сознание настолько, что я смог вспомнить, как в один из дней моего детства я проплыл со своими родителями на лодке вниз по Нилу, под небом, залитым таким сияющим солнечным светом, что, казалось, мои мысли открыты солнцу, словно все мое существо пребывало в золотой лодке, плывущей в золотом свете. Мои отец и мать везли меня на прием к Фараону, и я так радовался ощущению жизни во всех своих членах, что моя память сохранила даже цвет шафрана надетого на меня платья. В то утро нам предстояло узреть виды, отвратительные для глаз и бьющие в нос, — на речном берегу гнил труп собаки, но день начался среди великолепия, и каждый толчок шеста лодочника восстанавливал мое спокойствие точно так же, как сейчас звуки наших шагов в этом каменном проходе перекрывали шуршание насекомых и летучих мышей. В этот момент Мененхетет взял меня за руку, и я заметил, что дыхание моего прадеда благоуханно, воздух, который он выдыхал из своих легких, должно быть, исполнился пьянившим меня внутренним светом. Какая-то доля спокойствия того утра осталась в тепле его ладони, словно мы действительно были связаны верностью семейной плоти, но вскоре, из-за узости прохода, в котором идти бок о бок было неловко, ему пришлось убрать руку. Пока я продвигался в этой тьме, купаясь в свете за закрытыми глазами, казалось, я проходил долины жары и холода — воздух, собиравшийся в холодных углублениях, был подобен пустоте склепа, однако через следующие пять шагов я возвращался в благоухающую египетскую ночь, источавшую теплый аромат, который я впервые ощутил в дыхании своего прадеда, тот, что, казалось, исходил не столько от него, сколько от самого камня до тех пор, пока у меня не появилось ощущение, что мы не бредем по крутому узкому скату, а блуждаем от палатки к палатке на каком-то таинственном базаре, и в каждой такой палатке пребывает нечто совершенное. Надо было только сосредоточиться, и мудрость начинала вливаться в мысли так же естественно, как смешение благовонной травы с водой высвобождает ее сущность. Под воздействием этого пьянящего света и букета душистых запахов мне стало казаться, будто я передвигаюсь не с помощью своего тела, а скольжу в лодке по поверхности воды. Я все так же мог протянуть руку и коснуться все тех же стен по обеим сторонам прохода, однако чувствовал себя ближе к Нилу в тот запомнившийся мне золотой день из своего детства, или, скорее, пребывая в сильном замешательстве, как тот еврей, что не различал грядущего от всего, что могло ему пригрезиться, я чувствовал, что река протекает по полу пещеры, а стены — ее берега, и я снова был на Ниле, как и в тот сияющий солнечный день — я покоился на подушках из желтой материи более яркой, чем шафран моих одежд. Серебряное шитье на подушке снова втайне щекотало меня снизу, так что, пока меня не видели родители, я старался потереться нежной кожей своих нижних щек об эти усики серебряной нити — сладкое наслаждение, ибо мне было не более шести лет. Мои родители разговаривали. То, о чем они говорили, не раз заставляло их губы кривиться (теперь я вспомнил, как часто они обманывали друг друга), и коварство их слов, должно быть, путешествовало с нами по извивам Нила, омытое золотым светом на коричневых водах реки, а мы плыли мимо зеленых и грязно-золотых берегов — даже золотая инкрустация на кедре изысканных сидений нашей лодки все еще плыла со мной в их предательских словах, и моя мать, как я помню, говорила о священном быке (и я слышал ее голос даже сейчас, стоя опершись руками о стену этого подземного прохода, так же близко от себя, как видел пальмовое дерево на берегу, до которого можно было дотянуться), и голос у нее был не обычным, но способным передать любое безотчетное влечение, низкий, как мужской голос, однако исполненный мягких и таинственных отзвуков. Ей стоило только произнести этим голосом, скажем, всего лишь «Посох и плетка Фараона Птахнемхотепа», и мой живот заполнял сумрак, густой, как тона темной розы. Мой отец редко отвечал на то, что она говорила. Разговор между ними был делом нечастым. Теперь же они были вместе по в высшей степени важным, но разным причинам: каждый из них собирался посетить этого Птахнемхотепа, нашего Рамсеса Девятого в ответ на Его приглашение, таким образом мой отец совершал свое почти ежедневное путешествие, а для моей матери это была довольно редкая поездка, хотя, размышляя об этом сейчас, я не знал, почему она, принимая во внимание ее красоту, не навещала Фараона чаще. Однако грубой откровенности этой мысли — весьма далекой от понимания шестилетнего мальчика — оказалось достаточно, чтобы прогнать воспоминание. Мое сознание вернулось к нашему подъему по каменному проходу, и я ушел из того утра и уже не плыл в нем. Тут Мененхетет подвел меня к углублению в одной из стен. Поскольку отчасти я все еще чувствовал себя в лодке, мне показалось, это не лишено сходства с заходом в гавань темной ночью. Ощущение света, наполнявшего мое тело, совершенно исчезло. Затем я вскрикнул. Передо мной на уровне пояса была вода. И в этой воде я мог разглядеть звезду — неужели пол обернулся для меня небом? Волнение сжало мне грудь, я точно летел в бездну, зная, что никогда не ударюсь о дно. Это захватывающее ощущение прошло, и я понял, что смотрю в большую чашу с водой, в которой отражается звезда. Небеса были вне этих пределов, все еще недосягаемы! Мененхетет лишь привел меня к месту в Пирамиде, где под острым углом с неба к нам спускался проход. Теперь, взглянув вверх, я смог увидеть сквозь его далекое отверстие звезду. Пока я смотрел на нее, звезда сдвинулась с центра. За тот промежуток времени, что я наблюдал за ней, она прошла по воде расстояние с ладонь. Как замечательно, что Мененхетет смог привести меня к ее отражению именно в тот момент, когда ее свет жил в середине чаши! — Эта звезда не была видна в этом месте триста семьдесят два года, — сказал он мне теперь. — Этой ночью всем нам предстоит стать участниками чудес, — и почему-то эта благочестивая мысль воодушевила мои чресла, и вихрь счастливейшего предчувствия, возникнув у основания моего позвоночника, поднялся вверх, как клубы благовония. Не знаю, откуда ко мне пришло заклинание, но я вдруг произнес: «Фараон берет кровь Своих возлюбленных и Он тотчас орошает ею землю, и она дает всходы при свете солнца. То, что растет из земли, — слышал я собственные слова, — есть благословенное растение папирус, и под руками людей он становится полем для писцов. И они насаждают свои послания на этом поле. Все растения папируса пребывают в шуме всех письмен, которые прокатятся по полю, подобно колесницам, и все же поле помнит берег реки, и каждая почка подобна губам рта, а каждый лист — медовому языку». Я вновь увидел Нил, и с поверхности реки, лениво несущей свои воды, поднимались испарения. Это заклинание, родившееся из ощущений, самых странных из тех, что мне довелось испытать, ибо я никогда ранее не знал этих слов, оказалось достаточно сильным, чтобы вернуть моему существу золотой свет Нила. Затем я сказал: «Папирус — растение, которое отвращает крокодилов» [22], — и на мгновение ощутил детскую радость, такое же веселье, как когда-то давным-давно, когда мне хотелось опрыскать цветы золотыми водами своей мочи. Радость, такую же светлую, как тот памятный день. Я увидел также трепет крылышек крохотной птички, выклевывавшей речных червей, поселившихся в пасти крокодила, да, увидел этого закованного в броню зверя, лежащего на болотистом берегу с распахнутой в добродушной лени пастью для того, чтобы птичка почистила ему зубы. Невероятная пара, однако от мельканий ее крыльев и сонных вздохов огромной ящерицы веяло домашним уютом. Какие-то лодочники на Ниле пели: «О, папирус — растение, которое отвращает крокодилов», и кивали головами, гребя вверх по течению. Наши гребцы, раздевшиеся из-за жары до набедренных повязок, прикрывавших складки их членов и мошонки, отталкивались длинными шестами, направляя наш ход вниз по течению, и в моей коже внизу вновь начался тот чудесный зуд, и я снова стал тереться о серебряную вышивку на подушке. «Грязь, — сказала в этот момент моя мать, — в моих ноздрях и порах», — и когда она повернулась, чтобы взглянуть на берег, где в облаке дорожной пыли по дневной жаре мчались колесница, лошадь и возничий, я увидел красивый изгиб ее ноздрей. И тогда у меня, шестилетнего ребенка, переполненного радостью от зрелища проносящейся колесницы, возникло отчетливое видение себя в возрасте двадцати одного года, будто я был не только ребенком, но мог видеть жизнь, которую мне еще предстояло прожить. Пока я рассматривал звезду, парившую в зеркале воды, это чувство стало столь отчетливым, что прошлое вернулось ко мне, словно мне на самом деле было шесть лет, и в то же время я действительно мог видеть себя в двадцать один год, и я снова был с тем жрецом в доме его сестры, и смотрел на Нил из ее окна, и слышал плеск речной воды, бьющейся о берега, в то время как тело жреца настойчиво ударялось о ее плоть. Стоя рядом с Мененхететом и глядя сквозь эту темноту вниз, на звезду, я был ошеломлен силой этих двух воспоминаний о себе — в шестилетнем возрасте и в возрасте двадцати одного года — и чувствовал дурноту. Именно тогда мой прадед вновь взял меня за руку—в моем животе виноградные лозы раскрыли листья, обвились вокруг моих конечностей, и вино перетекло из моей руки в костяшки и большой палец руки Мененхетета, а мое сознание вновь вернулось к той позолоченной лодке, которая несла мою мать, моего отца и меня самого вниз по Нилу, и я наконец понял, отчего наше египетское слово, обозначающее глаз, точно то же, что и слово любовь, и оба они соответствуют тому, которым определяют гробницу. Любовь ли, или глубина настроения, навеянного этой гробницей, однако чувство, исходившее из его пальцев, совершенно определенно несло меня по реке и было более сродни сиянию того далекого дня, чем непроницаемому мраку этой ниши в черном как смола проходе, в глубинах Пирамиды Хуфу. Затем, обратившись к своей памяти, столь же просто, словно я сорвал с ветки плод, я таким образом обнаружил, что Мененхетет тоже находится на палубе, а это полностью противоречило тому, что я мог вспомнить. Мне, однако, лишь оставалось отогнать воспоминание, которое уже не было уверенностью, о том, что Мененхетет умер за год до моего рождения — ведь он был здесь, да, на лодке, и говорил с моей матерью. Если сперва я видел лодку и моих родителей, сидящих со мной, и с большей ясностью, чем рисунки на стенах храма, то теперь я также видел и Мененхетета. Он тоже сидел рядом со мной, и в его волосах светилось серебро зрелой мужественности, а линии лица еще не превратились в великое множество морщин, провалов и паутину, но вместо этого говорили о характере, привычном к победам, что вырабатывается у облеченных властью мужчин, которым уже за шестьдесят, но они все еще полны сил. Однако, увидев его с нами, я пришел в некоторое замешательство и не мог понять, в какой части реки мы находимся. Я знал, что мы плыли, чтобы посетить Фараона, но я не понимал, отчего мы не поднимались вверх по реке, если имение моих родителей располагалось на немалом расстоянии от Дворца вниз по течению. Теперь же мы плыли вместе с течением, не подняв парусов и без помощи гребцов. Лишь один из наших лодочников, которого мы звали Вонючее Тело, стоял на носу с длинным шестом, которым он отпихивал бревна, а Повернутая-назад-Голова — у руля (этого звали еще Пожиратель-Теней, потому что, когда бы мы ни плыли на юг вверх по течению, румпель всегда был в тени парусов). Но теперь нас несло вниз, в самый центр господствующего морского ветра, дующего вверх из Дельты — достаточно сильного, чтобы гнать нас вверх против течения безо всяких весел. И все же сегодня мы плыли вниз спокойно и лениво, Неха-Хау на корме, а Унем-Хаибит, Пожиратель-Теней — у руля, в то время как остальная команда — Дробитель-Костей, Белые-Зубы, Пожиратель-Крови и Тот-с-Носом, с огромным носом, — нежилась на бортах судна: для них это был легкий день. Я думал о том, что, когда лодочники отдыхают, их лица уродливы. Однако, если им приходилось грести вверх, против течения, в самое неблагоприятное время (когда вода в реке прибывала и они трудились слишком тяжко, чтобы петь согласно), тогда звук их дыхания начинал походить на отчаянное рыдание, а на их лицах появлялось выражение, напоминавшее несущихся обезумевших лошадей, и они выражали такую силу чувств, столь мучительные усилия, что уже не могли быть совершенно уродливыми. Однако на суше их лица обычно казались распухшими. Никто не знал, отчего речники, попадая на берег, дрались больше, чем любой другой рабочий люд в Мемфисе — разве что они пили пива больше других, но так оно и было. У большинства из них лица выглядели так, будто их щеки жевал лев. А кроме этого был еще и кнут. Он постоянно добавлял новые шрамы к старым отметинам на их плечах. Временами он перехлестывал их шеи и доставал до лица. В результате половина речников была слепа на один глаз. (Ослепшие на оба глаза, переходили на другую работу.) Сет-Кесу — отнюдь не зря прозванный Дробителем-Костей — был как раз тем, кто использовал кнут. При сильных ветрах иногда за его рукоятку брался мой прадед. Он мог заставить кончик кнута плясать, обвивать туловище человека и щелкать по пупку или, если гребец останавливался, чтобы почесаться, хлестнуть его в подмышку с такой точностью, что оттуда вылетало несколько волосков. К несчастью, у них была серьезная причина чесаться. Где было найти гребцов, у которых не было бы вшей? Это чрезвычайно тревожило мою мать. К нательным насекомым она чувствовала такое отвращение, что могла лишиться самообладания при одном упоминании о них. И хотя вряд ли подобное отношение было необычным для молодых дам Мемфиса (поскольку многие из них из страха завшиветь брили себе головы и надевали парики при каждом выходе на люди), моя мать гордилась своими волосами. Исполненные жизни, ее темные волосы ниспадали волной, извиваясь с грациозностью змеи. Поэтому она предпочла оставить их длинными и жить в страхе перед волосяными вшами. Прошлой ночью как раз произошел разговор, затронувший этот предмет. Однако теперь, когда я стал припоминать те события, мне стало также ясным, отчего сейчас ко Дворцу Фараона мы не шли вверх, а скорее плыли вниз по течению. Моя мать, мой отец и я провели прошлую ночь с Мененхететом, жившим в верховьях реки, к югу от Мемфиса, в большом трехэтажном доме — сто шагов в ширину, столько же в глубину. Говорили, что у него пятьдесят комнат, и я зная, что на крыше его дома есть сад с навесами из парусины, и по вечерам, когда солнце заполняло реку несметным множеством танцующих красных рыбок, оттуда открывался захватывающий вид, а пустыня на востоке окрашивалась в цвета индиго, тогда как на западе, когда солнце опускалось за холмы, горы из песчаника становились алыми, и карминными, и оранжевыми, и пылающими золотом, подобно кроваво-красному огню в печи. В тот момент прадед заговорил со мной — редкий случай. Я привык к тому, что родственники и слуги признавали во мне необычного ребенка, я даже сейчас смог ощутить то сладкое чувство неподдельного благоговения, которое я обычно вызывал в мужчинах и женщинах, с которыми я говорил, поскольку они всегда восхищались тем, каким взрослым я был для моих шести лет. Однако Мененхетет никогда не проявлял ко мне никакого интереса. Теперь же он положил мне руку на пояс и повлек вперед. «Ты смотрел когда-нибудь на краски в баночках писцов?» Я кивнул: «Они красные и черные. — Увидев свет в его глазах, я добавил: — Они похожи на небо вечером и небо ночью». «Верно, — сказал он. — Это одна из причин, почему они черные и красные. Можешь ли ты назвать мне другую?» «Наши пустыни красные, но, после того как спадет паводок, лучшая земля — черная». «Отлично. Можешь ли предложить еще одно объяснение?» «Больше ничего не приходит в голову». Он вынул маленький нож, украшенный драгоценными камнями, и приложил его острие к моему пальцу. Выступила капелька крови. Я бы вскрикнул, но что-то в выражении его лица остановило меня. «Это первый цвет, который нужно запомнить, — сказал он мне, — подобно тому, как последний — черный». Больше он ничего не сказал, а потрепал меня по плечу и отошел, но позже я услышал, как, говоря о разных пустяках с Хатфертити, он упомянул мое имя. По низкому чувственному смеху моей матери я заключил, что он сказал добрые слова. Она всегда получала плотское удовольствие, когда обо мне отзывались хорошо, словно восхищались ее телом, и, если я попадался ей на глаза, от нее исходил мускусный запах сердечности. Под этим любящим взглядом мое тело, казалось, купается в цветах. Я научился копить эту любовь, словно это было дыхание благовоний, с помощью которых можно было вызвать приятные воспоминания. В детстве для меня не было ничего приятнее этой силы памяти. Закрепленный в моей памяти тем удовольствием, которое моя мать получала, глядя на меня, каждый вид, который я вспоминал, возникал во всем своем блеске. И засыпая на закате, я мог смотреть на красные холмы на другом берегу реки и мечтать о чудесах пустыни и серебряных водах оазиса. Этой ночью, так как ветра почти не было, по углам крыши были зажжены факелы и около каждого из них стоял слуга с сосудом воды. Так мой прадед наслаждался светом огня, невзирая на постоянно присутствовавшую опасность того, что слуга мог уснуть, а ветер внезапно подняться. Каждые несколько лет какой-нибудь большой деревянный дом сгорал именно таким образом. Поэтому факелы были роскошью: чтобы сторожить их огонь, нужны были надежные слуги. Хотя, конечно, факелы давали свет гораздо более волнующий, чем наши свечи. У одного из этих факелов танцевала женщина. Медленные, плавные движения ее тела напоминали сладострастную волну волос Хатфертити, а на систре с поющими струнами играл карлик, на котором ничего не было надето, кроме золотого мешочка на чреслах и нескольких браслетов на чахлых мышцах предплечий. Он играл с одержимостью крошечного человечка, и ее бедра извивались в такт производимым им звукам. На самом деле небольшой оркестр Мененхетета своим появлением вызвал оживление среди гостей. Арфист, цимбалист, волынщик и барабанщик — все они были карликами ростом не выше меня, и все — чрезвычайно искусными музыкантами, кроме одного — того, кто играл на арфе, поскольку его руки были слишком короткими, и более длинные переборы таили для него опасность. Будучи потомками пленников, захваченных во время давних войн с царями Арвада [23] и Эгерата, они все еще продолжали говорить на незнакомых нам языках, и их голоса, как и их маленькие лица, вызывали бурное одобрение, что бы они ни исполняли. Все это воспринималось гостями Мененхетета с преувеличенным вниманием, то были жрецы из лучших храмов и судьи, богатые торговцы и местная знать, люди, занимавшие прочное положение в южных землях неподалеку от Мемфиса — конечно же, люди преуспевающие, однако не настолько, чтобы не чувствовать себя польщенными приглашением в дом моего прадеда и удостоенными еще и такой чести, как посещение его сада на крыше, хотя в ту ночь я услышал разочарование в некоторых замечаниях, поскольку самые представительные из гостей были не столь знамениты, как ожидали, и лишь один мой отец был высокопоставленным царедворцем. И тем не менее слухи о Мененхетете ходили от Дельты до Первого Порога. Даже моя нянька начинала похотливо хихикать при упоминании его имени, подтверждением тому были и сплетни, которые я слышал из уст гостей (меня они считали слишком маленьким, чтобы понимать их шутки) относительно того, какие женщины уже состояли в связи с Мененхететом, а каких он еще только собирался соблазнить. Должно быть, для жен то был не особо обещающий вечер (и не один из мужей испытал облегчение), поскольку он провел большую часть времени сидя рядом с моей матерью. Я держался поодаль. Иногда, когда они находились близко друг к другу, я мог чувствовать силу столь властную, что никогда не осмелился бы пройти между ними, будто, нарушив их настрой, можно было оказаться поверженным в прах. В тот вечер Мененхетет не отходил от нее. Пока играла музыка, они сидели неподвижно. Моему отцу было трудно найти себе место. Когда он садился рядом с ними, его попытки завязать разговор не достигали успеха, а когда он, полагаясь на собственную приятную наружность, пытался очаровать жену одного или другого из присутствующих, то скоро прекращал свои ухаживания. Ибо при этом от Хатфертити к нему не приходило никаких чувств — она сидела бок о бок с Мененхететом в молчании, которое говорило об их внимании друг к другу. Пальцы Хатфертити сжимали пучок черных волос, которым она ритмично касалась черных локонов на своей голове. Этот пучок, отрезанный от хвоста священного быка, предотвращал появление седины, и моя мать совершала свои ритуальные движения настолько поглощенная собой, будто эти сосредоточенные ласки, расточаемые самой себе, были способны еще более увеличить ее и без того бесценные достоинства. После того как музыка стихла, некоторые гости стали уходить. И тогда любой мог увидеть, как высоко ценили моего прадеда, поскольку он даже не говорил с ними, когда те приближались к его креслу, преклоняли колени и касались лбом пола. Один лишь Фараон, Визирь, Верховный Жрец или кто-либо из самых почитаемых военачальников нашего царства мог вести себя подобным образом. Безусловно, Мененхетет явил свое безразличие к уходу гостей с такой естественной углубленностью в свои собственные мысли, столь схожей с серьезностью Хатфертити, поглощенной поглаживанием своей головы кисточкой бычьего хвоста, что гости отправлялись по домам незаметно и тем не менее не оставались в обиде, а скорее чувствовали себя польщенными тем, что им было позволено стоять перед ним, будто теперь, в той скуке, которую он выказал в присутствии им же приглашенных, они могли слышать отголоски его великих подвигов. Стоя в молчании пред его молчанием, они смогли окунуться в истории о его коварстве и познаниях в магии, и, конечно же, эти чувства охватили их с такой силой, что заставили и меня ощутить себя переполненным жизнью, словно я одновременно существовал в двух обителях времени. Я не только стоял в углу сада на крыше рядом с рабами, стерегшими факелы, но и вернулся обратно в темную нишу в Пирамиде, где свет звезды отражался в воде, сумев узнать из своих детских воспоминаний, что мой проводник по Стране Мертвых, в бытность свою среди живых, был высокочтимым человеком. И узнав об этом, я был подхвачен волной чувства, перетекавшего ко мне в руку из его согнутых пальцев, и, наклонившись вперед, я, к своему великому изумлению, поцеловал его там, в темноте, в его увядшие губы. Они раскрылись, подобно грязной кожуре абрикоса, только что сорванного с пыльного дерева, и я ощутил зрелую теплую плоть рта, столь многообещающе чувственную, что поцелуй, казалось, еще пребывал в воздухе, когда я отстранился и этим движением, должно быть, обратился в своем сознании к Мененхетету и своей матери, сидящим рядом на крыше в саду в молчании, исполненном желания. Не знаю, сколько времени прошло, пока они оставались одни. Но теперь гостей уже не было, ушел также и мой отец, и, судя по всему, мою мать ни в малейшей степени не заботило куда, и даже я очутился так далеко, как можно было вообразить, ибо я забрел на другую сторону крыши и очарованный смотрел вниз на последних гостей, проходивших среди цветов по длинной дорожке раскинувшегося внизу сада. Взошла луна, и в ее свете вода в слегка подернутом ряской пруду стала такой сверкающей, что я почти мог видеть пойманную рыбу. Этим днем слуги Мененхетета прочесали своими сетями болота и топи в поисках самых сверкающих налимов-пестрянок, в чьем золоте и серебре сияли солнце и луна. О садах моего прадеда много говорили в Мемфисе. За исключением угодий Фараона, возможно, не было других садов, превосходивших их своей красотой. Бассейн был славен работой ремесленников, выложивших узорчатые изразцы, выглядевшие как цветы, но составленные из редких камней — граната, аметиста, сердолика, бирюзы, ляпис-лазури, оникса и многих других. Я узнал об их ценности, когда слуги, стерегшие бассейн, уставились на меня глазами соколов: они отвечали за то, чтобы ни один из камней не выпал из своего гнезда и не был украден. За такую потерю им отрубали руку. Действительно, на грядках с овощами за рядами цветов стояли белые деревянные шесты, на которых можно было обнаружить прибитыми не одну высохшую руку, у некоторых из них на фоне белизны столба обнажились белые кости. Они являли собой жуткое зрелище в начале этих полей пшеницы, ячменя, чечевицы, этих грядок лука, чеснока, огурцов и дынь, однако сами поля были тучными. В них царило веселье, какое-то божественное изобилие, словно жизненная сила этой радости поднималась из божественных животов и проходила сквозь землю. В тот день я бесцельно брел мимо дорожек и беседок в уделах моего прадеда к заросшим папоротником и кишащим угрями болотам на краю его земель. Располагавшаяся там возвышенность теперь, во время разлива, превратилась в остров, и болота выглядели как озера, между которыми не было никакого прохода, так что, возвращаясь через виноградники, я срывал кисти, медленно шел меж апельсиновых деревьев и кустов инжира, мимо лимонных и оливковых деревьев, акаций и диких смоковниц, и ел гранат, и выплевывал косточки, все еще думая о высохшей окровавленной кисти, прибитой к столбу, и хотел снова плескаться в бассейне, и пролить свою влагу на золотую и серебряную рыбу — мысль, что они пили бы мое приношение, волновала меня. Или может быть, это волнение вызвали крики овец и коз, доносившиеся из хлевов, напоминавшие мне стон каменной петли в большой двери? Этот звук очень подходил дневному зною и брожению пищи, и он вызывал приятное ощущение в моих бедрах. Я жил среди запахов гниения, которые нес с собой медленный и тяжелый ветер от сараев с домашним скотом — неприятньш запах, и все же не совсем неприятный. Я чувствовал, как жара этого дня влечет меня вкусить полноту празднества под пальцами моих ног — словно Боги, пребывающие теперь в веселом расположении духа, устроили пиршество внизу, под землей. Даже ослиный крик и куриное квохтанье стали частью той осязаемой жизненной силы, что была разлита в воздухе. Позже, ночью, когда я наблюдал на крыше за своей матерью и Мененхететом, их взаимное притяжение уже не казалось мне столь таинственным. Так случилось, что в тот день бутоны, которые набирали силу в моем сердце и бедрах, одновременно раскрылись и я ощутил свое первое преображение, которое было подобно превращению Богов. Ибо в тот час, когда я брел вниз по дорожке среди цветов, такова была магия соцветий герани и фиалок, георгин, ирисов и чудесных цветов, чьих названий я не знал, распускавшихся во мне, подобно саду, что меня наконец захлестнуло их благоухание. В то время как я вдыхал их аромат, в моей плоти раскрывали свои лепестки другие цветы, и из центра моих бедер до пупка поднялся зеленый стебель. Пьянящий запах мускуса проник с дыханием в мое сердце, и сила земли волной единожды поднялась в моем животе и опала, как будто в моем теле оживало другое тело, и снова поднялась, и я вымок с головы до ног, и пребывал в какой-то реке, полноводной и белой, как растаявшие на жаре сливки, и не знал, где закончилось цветение этих цветов и где начался я. Теперь, глядя поверх садов внизу и видя отсвет луны в бассейне, дорожки, ведущие к хижинам слуг и рабов, мерцание огня, расплавлявшего смолу в лавке строителя лодок, где по какой-то причине рабочие трудились этой ночью, наблюдая, как последние гости торопливо прошли по дорожкам и исчезли за поворотами искусно построенного лабиринта, я уже знал, что сейчас происходит между моей матерью и ее дедом, и я вздрогнул от безумного призывного крика обезьяны в клетке, почти человеческого крика, хоть то был крик горюющего умалишенного. Как сияла луна. В душном воздухе она казалась такой же тяжелой, как земля под моими ногами сегодня днем. Тонко крикнула газель. Непонятный страх разрастался в душе Хатфертити, клубок каких-то опасений, причина которых ускользала от нее. Почти сразу же после того, как воздух сотряс вопль обезьяны, я почувствовал, как молния страха прилетела от моей матери ко мне, и сразу же после этого она стала кричать. Она не подозревала, что я находился рядом, и ужас, охвативший ее, был совершенно неподдельным — не думаю, чтобы мне приходилось раньше слышать вопль своей матери. Затем она принялась плакать, как ребенок. «Сними ее. Сними ее с меня!» — взмолилась она и схватила Мененхетета за руку, притягивая его пальцы к своей голове, со слезами ярости от безошибочного знания, что в гуще ее пышной прически копошится нечто. Он мгновенно нашел вошь, тут же раздавил ее между ногтями больших пальцев, в то время как Хатфертити перебирала свои волосы, выкрикивая в отчаянном раздражении: «Больше нет? Ты не посмотришь?» Он успокаивал ее, как испуганное животное, гладя ее волосы, как гриву, держа ее за подбородок, бормоча ничего не значащие слова, столь ласковые, что они могли бы служить бессвязным языком нежного общения человека с его лошадью или собакой, и она немного успокоилась, когда он увлек ее к свету факела, совершенно не обращая внимания на все еще стоявших при них слуг — по одному у каждого факела, неподвижных на протяжении всей ночи, — из чего вовсе не следовало, что Мененхетет стал бы не задумываясь делать что-либо в их присутствии, но теперь, при свете факела, он осмотрел кожу на ее голове и заверил Хатфертити, что она чиста. Наконец она успокоилась, и он привел ее обратно к их креслам. «Ты уверен, что была только одна?» — спросила она. Он улыбнулся. Греховность его улыбки была совершенной. Затем Мененхетет поцеловал ее, но так отрешенно, с таким томительным намеком, что она подалась к нему за еще одним поцелуем. «Не сейчас», — сказал он ей со своей легкой усмешкой, так что я не мог понять — говорил ли он о насекомых или о поцелуе. И я вновь почувствовал, как от нее ко мне перелетела молния ужаса. Но к тому времени я уже был напуган. Я не хотел продолжать слушать то, что они могли сказать. Я знал, что услышу нечто, что я мог слышать многочисленными ночами в голосе моей няньки, когда она была с одним из двух своих друзей: рабом из Нубии, работавшим на конюшне, и рабом-евреем из скобяной лавки, который точил ножи и мечи. По ночам тот или другой всегда были с ней в комнате, соседней с моей, и оттуда доносились звуки скотного двора и птичьи крики с болот и топей. Каждую ночь моя нянька и ее приятель хрюкали, как свиньи, или рычали, как львы, а иногда издавали такие высокие скулящие звуки, которые только могли извлечь из своих животов. Во всем уделе моего отца по ночам раздавались такие звуки — долгие вздохи одной пары, казалось, вызывают рычание другой, и лишь для того, чтобы заставить третью вскрикивать от наслаждения, побуждая этим животных лаять, визжать и скулить. И вот моя мать встала, собираясь оставить Мененхетета, но вместо этого она взглянула ему в глаза, и отразившееся в их взглядах желание вновь соединило их. Они ничего не сказали, но сила притяжения, заставлявшая их смотреть друг другу в глаза на протяжении всего вечера, возникла вновь, словно каждый из них желал победить своей волей волю другого, и я почувствовал себя больным. Скорее, я был не столько болен, как попал в водоворот двух ветров, с завыванием пронесшихся в тот миг над всем моим детством, и я услышал, как он говорит ей что-то, хотя и не знал наверное — голос ли его вошел в мои уши или его мысль (ибо как некоторые бывают глухими, так обо мне стали говорить, что я — их полная противоположность, поскольку ко мне в сознание приходило даже то, что не было высказано вслух). Так вот, сказал ли он это или только подумал про себя, но я ясно услышал, как мой прадед произнес: «Завтра у Фараона для тебя откроется наилучшая возможность». Моя мать ответила: «Что, если я найду то, чего желаю, а ты — нет?» «Тогда ты должна остаться верной мне», — сказал мой прадед. Я не осмелился взглянуть на них, да в этом и не было нужды, поскольку даже с закрытыми глазами я видел, как Мененхетет положил свою руку на плечо моей матери, заставив ее опуститься на колени перед своей короткой белой юбкой. Я ощущал силу их мыслей, подобных неуправляемым колесницам, на всем скаку сталкивающимся друг с другом, и вновь я смог заглянуть в его сознание. Вероятно, она тоже увидела это, поскольку вся ее сила оказалась сломленной, и она вскрикнула. Мой прадед произнес: «Член Сета у тебя во рту». В тот момент я явственно ощутил яд, подобный мстительности, созревающей в нутре ветра, и я не знал, лишился ли я чувств, но пребывал в темноте, и мне не было ни шесть, ни двенадцать, ни двадцать один год, я даже не был мертв — или был? — но находился в нише, в стороне от прохода в большой Пирамиде, и член Мененхетета точно был у меня во рту. Мои челюсти застыли. Я чувствовал беспомощность в каждой мышце и ярость в сердцевине своей воли. Мне стоило лишь укусить, чтобы заставить и его вскрикнуть. В тот миг я знал, что равен своей матери и не могу отделить себя от нее, не могу сказать, что я — Мененхетет Второй, молодой и благородный воин, слишком рано умерший и не переживающий падения с высот собственной гордости, поскольку рот, сосавший его член, принадлежал не мне, но моей матери, со всеми метаниями ее мыслей и потоками чувств, и я познал член Сета, так же как и она познала его в саду, на крыше дома моего прадеда над берегами Нила, и его плоть была горяча, как плавильная яма в серных копях, и она обжигала плоть ее нёба. Мое сознание пребывало в ее мыслях так же, как и мой рот жил у нее во рту, и я почувствовал вкус проклятия, проникающего столь же глубоко, как яд семени Сета, а рука Мененхетета все еще держала мою руку, тогда как пальцы другой его руки сжимали мой затылок. Ушами моей матери я мог слышать внутренний голос моего прадеда, когда однажды он обратился к ней в то время, когда ее рот был набухшим, и с пульсирующим биением о ее лицо (мое лицо), подобным дрожи молнии среди убийственной тяжести нависшего неба, так явилось нечто из горечи бытия, некая пагубная сущность разложившегося тлена, Мененхетет излился в ее рот, и тем самым и в мой рот, из чресел мертвого Мененхетета в нише Пирамиды, где я стоял на коленях, и его извержение уподобилось удару молнии, и в свете ее вспышки я узнал, как он держал голову моей матери в саду на той крыше, и железо его последнего пульсирующего содрогания изливалось каплями соли на корень ее языка, и те мысли перешли из его головы в ее голову, и вот во тьме член был убран из моего рта, и во мне, в Стране Мертвых, родилось робкое счастливое предчувствие того, что ждало меня, как и Хатфертити, которая с натертыми губами, на которых вторжение вкуса его плоти заглушило благоухание притираний, несмотря на все это, ощущала счастье в своих членах и запах роз в прекраснейших складках своего тела, поскольку и она теперь ожидала многого от следующего утра. С этой мыслью, все еще стоя на коленях, словно одним вздохом моего сознания, я перенесся с ней в золотой свет нашего путешествия вниз по реке, во все то великолепие ожидания приема у нашего Фараона, Рамсеса Девятого, которым были пронизаны мои мечты о Нем во все утренние часы на сияющем Ниле. |
||
|