"Герасим Кривуша" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)

Повесть третья

1. Эту повесть и сказывать весело. Она зачинается с брашна, с медов хмельных, с жирных заедок, с застольного разговора. Попили, поели хорошо, да и спать завалились. Полегли в чистой горнице – хозяин на теплой лежанке, гостям на скобленом полу рябая девка кошму постелила. Снаружи к ночи не приведи бог что поднялось, страсть такая! Вихорь воет, сипуга. В оконце, в бычий пузырь, чисто горохом швырнет да швырнет, а то как наскочит с реки, так аж весь дом задрожит. А тут печь жарко натоплена, благодать. Свечу пригасили, под иконами ласково теплится алая лампадка, и сверчок, запечный житель, поскрипывает, тащится куда-то на неподмазанной телеге… Сперва все молча лежали, слушали бурю, плач в трубе, запечного скрипуна. Время ночь пополам разделило, на дворе дурным голосом, спросонок, закричал петух. Тогда черный стрелец, Терновский Олешка, сказал: «Ну, хозяин, сулился ты нас напоить, накормить, спать уложить – и все это сотворил, спасибо тебе. Теперь давай кажи дело».

2. Чаплыгин сразу вскочил, свесил ноги с лежанки: «Дело мое, ребята, такое, что и всех вас касаемо. Видали край деревни строение? Вы небось мыслите: эка, Ивашка-хват, мало ему одной хоромины, он, гля, новую справляет. Ох, мне, ребята, эта хоромина! Не моя ведь она. Пришел сюда летом с Воронежа посадской мужик Венедка Вахирев – он мне кум, – говорит: «Ты-де ничего не ведаешь?» – «Ничего, мол, а что?» – «А то, – бает Венедка, – что на твоей земле боярин Иван Микитич хочет винокурню ставить». – «Что ж так, зачем на моей? Нешто у него своей мало?» – «Да вот, стало быть, своя-то есть, да твоя лучше: для винокурни речка надобна, а у него земли безводны». Ушел Венедка, а я думаю: вот, пес, набрехал чего! Видно, шутку удумал сшутить, он шутник. Глядь – лес везут, копачи, плотники понаехали, с ними драгуны. Давай копать, рубить, строить. Я своим холопям говорю: гоните воров! Они пошли было, да там драгуны ружьями грозятся. Что делать? Скачу в город на съезжую[13] к воеводе. А он, Васька, и зрить на меня не хочет, говорит: «Земля, правильно, боярина Ивана Микитича, твой-де отец на ней сел воровски, беззаконно». – «Да как же – беззаконно? Родитель-то мой, царство ему небесное, еще когда на Воронеж пришел? Ведь он по указу государя Федора Иваныча город строил, ему на Устье государем землица жалована». Васька Грязной говорит: «А где, мол, бумага насчет жалованья?» Бумаги, говорю, нету. «А нету, так чего же жалишься? Скажи спасибо, что со двора не гоню». Я потом слыхал, будто боярский управитель Ваське двадцать ефимков дарил, как бы от самого от Ивана Микитича челом бил, а ведь он государю брат двоюродный. Вот, ребята, какая мне от Васьки стала теснота. Ишь чего сказал: «Со двора не гоню!» Ведь сгонит, собака, прикажет драгунам, а им что!»


3. Вторые петухи кричали, и вихрь все ревел, как зверь, лишь сверчок уснул. Лампада вдруг меркнуть стала. Чаплыгин слез с лежанки, поправил фитилек и далее продолжал: «Я вам, ребята, про свои дела поведал, а про ваши вы сами знаете. И у вас теснота от Васьки же, от июды. Что делать будем?» Тогда Герасиму вспомнилась Настя. «Где она, лялюшка, в сей час мыкается? Ну как не пустят соседи – ведь застынет, бедная!» И он, сев на кошме, сказал: «Чего ж делать – порешить воеводу, да и все. Нам от него терпеть больше не мочно». А Олешка Терновский сказал: «Что об одного Грязного руки марать! Побить, так всех – и Толмачева, и Лихобритова, и подьячих, и других начальников, да и богатеев побить же!» Чаплыгин засмеялся на эти слова. «Дураки, – сказал он, – это будет бунт, гиль, за такие дела нам всем головы поотсекут». Тогда Герасим говорит: «Чего ж ты нас звал? Я мыслил, ты и впрямь какое дело задумал». И они с Олешкой стали обуваться, идти на Воронеж, потому что уже и третьи кочета кричали, ночь миновала. Но Чаплыгин им не велел уходить, он сказал: «Ведь я вам дела-то еще не открыл, вы все галдите: «побьем! побьем!», а мне слова сказать от вашего галдежа не способно». Они все убрались и сели на лавки, стали слушать. И он поведал Герасиму с Олешкой, что-де бунтовать не надобно, а надобно писать челобитню самому государю, и в ней, в челобитной бумаге, все как есть, все Васькины воровства и злодейства расписать дотошно, чтобы великий государь Грязного Ваську с воеводства прогнал и тем воронежских жителей избавил бы от тесноты. Услыхав такие речи, Герасим стал сомневаться: «Кто же такую бумагу напишет? Ведь мы грамоте не учены». Чаплыгин сказал: «Это ничего, у меня в доме есть книгочей, он нам все сделает».


4. И он вышел из горницы и вскорости привел какого-то человека, по виду как бы монаха или попа, но, видно, плохонького, а не то и беглого. На нем кафтанец был трепан-претрепан и лаптишки худые, да рожа гладкая, красная и взгляд страшно дерзкий. Он принес с собой чернильные скляницы и бумагу, а перья у него в рыжей гриве были воткнуты. И, хотя от него винищем разило что из бочки, он спросил себе пива и, пока не принесли, за перо не брался, сидел, руки сложа на чреве, и крутил пальцами. Оказался, верно, беглый Акатовой обители иеромонах Пигасий. Игумен его велел за пьяное буйство на чепь сажать, а он утек, бежит в Сечь к казакам; к чаплыгинскому подворью прибился до весны, потому что студено, а одежа худа. Он напился пива, и Чаплыгин стал ему говорить, что писать про Грязного, но Пигасий, его не слушая, сказал: «Вы, невежи, погодите. Сперва надобно вывести полный государев титул, а потом уже зачнем говорить про свою тугу».


5. И он краспыми чернилами вывел полный государев титул: «Великому царю и государю всеа великия и малыя и белыя Руси и протчия». После чего сказал, чтоб говорили, чего писать. И ему все говорили – и Чаплыгин, и Герасим, и Олешка, а он слушал, хлебал из корца пиво, сопел, как мех кузнечный. Когда же все было сказано, выдернул из гривы другое перо и стал писать черными чернилами: «Бьют челом холопи твои государевы, все воронежские посадские и стрелецкие, и все рядовые и все казаки и всякие служивые твои, государь, люди жилецкие и сироты. Помилуй, государь, житья не стало от великого разорения, от неустройства и нужи, совсем воеводишка твой Грязной Васька в отделку замучил. Ведь что, государь, каких поборов не плачено, не бирано, так новые измыслил, вор, кои смеху достойны, но нам плач и горе: уже велено и с ягоды брать, и с огурца соленого, и с гриба, и с колеса, и с бадейки. А кто не платит, коегождо бьет в кнуты и батоги нещадно, помилуй, государь! В студеную пору печи запечатал, топить не дает, оттого малые детки перезнобились и есть какие холодной смертью померли. От стрелецких дворов огородишки оттягал, нарезал на речке Инютинке, верст с двадцать до них и боле, как жить? Даже у каких детей боярских самовольно вотчинную землицу берет, жалует за ефимки[14] кому, злодей, похощет. Весь народ от такой неправды в шатость приходит, шум в кабаках и на торгу. Как бы по-летошнему не содеялось, тогда ты, государь, велишь казнить, да чтоб мы невинно не пострадали. Нам смута не надобна, а нам надобна правда, помилуй, государь. Позволь присно бога молить, избавь нас от нерадивца. К сему руки приложили».


6. Затем всяк поставил крыж[15]. Вышло с Пигасием крыжей четыре. Но стрелец стал сомневаться, что мало, что надобно еще, чтоб на бумаге чистого места не оставалось. На этом-таки побранились маленько. Олешка кричал, чтоб с бумагой идти на торг и там звать людей крыжи ставить, а Чаплыгин опасался: на торгу-де лихобритовские шиши схватят, и тогда все пойдет прахом. Герасим держал чаплыгинскую сторону, тоже опасался шишей, но соглашался со стрельцом, что крыжей маловато. Они спорили и кричали, и Чаплыгин с Олешкой стали хватать друг дружку за грудки. Тогда монах Пигасий сказал: «Экие вы, прости господи, дураки! Крыжей вам мало? Ну, так сей час много станет». И он обмакнул в скляницу перо и давай ставить крыжи – великие и малые, красные и черные, кои тонесенько выводя, кои грубо, толсто, а кои так с брызгой. И так весь лист исчеркал. Пигасиевой хитрости все много удивлялись, а он за догадку еще пива стребовал и, опьянев, зачал срамные песни голосить, но скоро хмель его сшиб с ног, и он уснул.


7. После чего стали челобитчики гадать, кому на Москву везти бумагу. Чаплыгин сказал, что его дело – гонца обрядить в дорогу, а Герасиму или Олешке ехать, для того надо кидать жребий. Так и сделали, поканались на палке: кто верх ухватит, тому ехать. И верх ухватил Герасим. Чаплыгин дал ему кафтан хороший да однорядку[16], да сапоги добрые, да шапку с алым верхом, чтоб в Москве не хуже других показаться. Мешок набил харчами полнехонек и денег отсчитал десять рублев. А как смерклось, запряг лошадь и тайно отвез обоих до Чижовского леса. Там они расстались. Чаплыгин сказал: «Ну, с богом! Гляди же, чтоб в государевы руки, иным не давай». С этими словами он поворотил лошадь назад в Устье, а Герасим и стрелец пошли в Воронеж: Олешка в Стрелецкую слободку, а Герасим на Чижовку.


8. Он подумал: где Настю ночью искать? И побрел на свое подворье. Там было тихо. В катухе корова жует, охает, а коня не слышно. Что за притча? Герасим – в стойло: одна пустая комяга. Он – на варок: нету коня. Тут Настя вышла, она, бедная, другую ночь в нетопленой избе поджидала Герасима. Он спросил: «Где конь?» Настя сказала, плачучи: «Ох, батюшка, нету коня! Вчерась со съезжей пришли четверо, с подьячим, с Кошкиным Захаркой, они взяли. Сказывали, что-де накопилось за нами долгу и с дыму, и с животов, чего-де и конь не стоит». Так ночь в печали провели. Сказал Герасим, что в Москву пойдет. Он мыслил, что Настя в слезы ударится, зачнет пенять ему, зачем покидает одну. А она, голубочка, только вздохнула: «Делай, батюшка, как тебе надобно, я чаю, ты дурного не затеешь».


9. К обедне в Тихвинской церкви заблаговестили, и стал Герасим с женой прощаться. Он с ней деньги и харчи поделил, зашил в шапку челобитную бумагу. И пошли они с Настей. Она его до градских ворот провожала и, вот, хитрая, корову свою Нежку прихватила, погоняет ее хворостинкой, а кто встречный спросит, куда путь держат, говорит: «Да вот время приспело, к быку ведем». Это чтоб от Герасима глаза отвесть, чтоб пустого не болтали – куда пошел: к быку и к быку. Вот идут они через город, а на торгу, на площади, навстречу им Захарка Кошкин, съезжей избы подьячий, на Герасимовой Сивке. Уже в свои сани запряг, поганец! Бесстыжие глаза. Вот ведь скорый! Кричит Герасиму: «Эй, казак! Хорош конек, резов, ну – мысля!» Да и смеется, крапивное семя, скалится – не обидно ль? Герасим же в ответ – ни слова, а только свистнул как-то мудрено. Сивко на тот свист заржал тихонечко, да и повалился наземь прямо в оглоблях. Выскочил Кошкин из саней, глядит – что такое? Споткнулся, что ли? Давай поднимать коня, но Сивка, раз он по хозяйскому свисту лег, то и поднять мог лишь один хозяин. Народ из лавок, из кабаков набежал, смеются; Кошкину от сраму хоть бы и провалиться, так впору; а Герасим усом не ведет, плетется с Настей за коровенкой неспешно и на потеху не глядит. Так и ворота прошли. Воротным стрельцом Олешка стоял, он сам назвался в карауле быть, чтоб Герасима из города выпустить тайно. Тут у ворот они все попрощались, и каждый пошел в свою сторону: Настя с Нежкой назад, на Чижовку, а Герасим – в Москву, до великого государя, Олешка, бердыш к стене поставя, полез в караульню греться. Настя же, отошед мало, остановилась, глядела вослед мужу, и слезы глазки ее застили, на сердце тоска пала. Ох, сиротинка!


10. А Герасим шел, глядел по сторонам, посвистывал. Он хотя и птицей поднебесной свистел, да черные мысли по грешной земле волочились, и не было казаку от них покоя. Поход немалый, дай бог к егорью возвернуться, а как-то без него Настенька себя управит? Прокормится ль? Не обидел бы кто сироту. Да и дельно ль с Чаплыгиным связался? Тому мирская боль не гребтит, тому – что? Оттягать бы землицу да взять верх над воеводой. Ну, примет великий государь грамотку, ну, прогонит Ваську Грязного, а кого пришлет? Такого ж, поди, христопродавца несытого. И что ж станет? Ивашке-то Чаплыгину, может, и праздничек, а черному народу – прежняя теснота, разоренье… Так за думками и ночь пристигла. Шибко расшагался казак, и далее ноги несли бы, да брюхо велело в Галкиной деревеньке искать ночлега. Видит: при дороге – изба с коновязью у крыльца, ворота – настежь, во дворе – скотины темень, пучок ковыля над крышей на высоком шесте. Герасим на крыльцо шагнул.


11. В избе – прохожих-проезжих человек с десять набралось, на Московской дороге не одного, видно, Герасима прихватила ночь. Какие на печи спят, на полатях, какие на лавках сидят, ведут промеж себя беседу. Троих Герасим признал – свои, воронежские ребята были, купца Гарденина гуртовщики, видно, в Москву гнали скот. Двое – елецкие, дьякон да пономарь, пробирались в Воронеж ко владыке – жалиться на попа. А еще какой-то копна копной, в уголку под образами сидел на отшибе от прочих, облокотись о столешницу и рыжую голову уткнув в руки – не то спит, не то бодрствует, бог его знает. Овчинный тулупчик заплатанный свалился с одного плеча, под ним – однорядка дорогая, алого сукна, ей рублев двадцать цена, самое малое. Старик дворник, мужик жуковатый, возле лохани под лучиной пристроился, ковырял лапоть. Он спросил у Герасима, будет ли ужинать, и кликнул бабу. Та с печи слезла, косясь на рыжего, подала чашку со штями, стала у печки, пригорюнилась, слушала, о чем постояльцы толкуют. Дьякон сперва рассказывал, как его елецкий поп в алтаре за волосья волочил, так бил, так бил – живого места нету. А потом зачали гарденинские ребята сказывать про разбойников: что-де нынче на дороге этого баловства не приведи бог сколько; бывало, и ночью гурты гоняли, а нынче нет, опасаются. Пономарь сказал: «А что, ребята, у нас в Ельце баяли, будто аккурат в тутошних местах какой-то еще Кудеяр-атаман объявился. Больно, баяли, лют, собака!» Гуртовщики сказали, что слушок, верно, есть: Лихобритов Сережка, губный староста, намедни об том кричал на торгу и бумагу ко столбу прибивал, чтоб ловить разбойника, а кто поймет – тому жалованье пять рублев. «Вона! – сказал пономарь. – Чудно, право: ловить! Нешто его пымаешь? Ведь он не один, поди, душегубец, у него – сила! А пять-то рублев куды б как хорошо с губного взять». Тут рыжий, какой под образами дремал, засмеялся: «Э, малой! Ведь он, Сережка-то, сулиться лишь горазд, а дойдет до дела, так обманет, ей-богу, обманет!» Он маленько приподнял голову, Герасим так и ахнул: батюшки, Илюшка Глухой! Шти в горле у казака колом стали. Что ж за мужик отчаянный! Нет, чтоб, уйдя от петли, куда подальше, к казакам, что ли, податься, а он тут, возле ходит! Пономарь обиделся на смех, засопел, стал спрашивать Герасима – куда да почто путь держит. Тот сказал. А рыжий опять головой в руки уткнулся, как бы задремал.


12. Тогда дворник, сменив догоревшую лучину, сердито сказал: «Полно-ка брехать-то! Кудеяра какого-то выдумали! Про этого Кудеяра родитель мой, царство ему небесное, сказывал, будто бы еще при Грозном царе разбойничал – это когда было-то? Тому сто годов близко, а они – Кудеяр, Кудеяр… Спать бы лучше укладывалися!» Все завозились, стали на лавки примащиваться, баба со стола убрала. Тут конский топ послышался снаружи, говор, снег под ногами заскрипел. Дворник с фонарем вышел в сени и тотчас вернулся. Он шепнул рыжему словечко. Тот, головы не поднимая, спросил: «Тусдра тугу туна туми?» – «Хиспри хиста хива хими», – отвечал дворник. «Экой отчаянный! – засмеялся рыжий. – В потемках-то разберутся ль?» – «Да я на крыльце фонарь повесил, далеко видно». Герасим сразу смекнул, что у Илюшки с дворником разговор воровской. Рыжий спросил: «С драгунами?» А дворник сказал: «С приставами». Гуртовщики же и елецкие из того разговора ничего не поняли.


13. Далее все таково шибко делалось, что добрый человек за столь малое время и «вотчу»[17] не прочел бы. В избу ввалилось чудо-юдо в медвежьей шубе, поперек себя шире, но человекоподобно, хотя рычаще и лающе. Его дворник с низким поклоном встретил, да и прочие с лавок повскакали, один рыжий как бы спал и не поднял головы. За медвежьей шубой двое молодцов сундук внесли, да еще четверо – с саблями, пристава. Чудо-юдо медведя скинул – оказался человек, и давай дворника лаять, зачем постояльцев напустил, когда сведем был про то, какой гость жалует. Дворник лениво поклоны бил: «Да мы, батюшка Филофей Микитич, чаяли – ты не поедешь ноне, чаяли – задержишься, ведь вчерась сулился ехать-то…» – «Другой день ждем, – дерзко вдруг засмеялся рыжий, – все жданки, Микитич, проели!» Он голову поднял, как и не спал вовсе, скалил зубы невежливо на Филофеево чрево. Тот в ярости языка лишился, рот разинув, зевает, весь кровяной сделался, что пиявица конская. И тут в сенях затопало, загремело, вскакивают в избу дюжие мужики, кидаются на Филофея, на приставов, вяжут их по рукам и ногам, забивают кляпы да и складывают на полу рядком, что твои бревнышки; говорят рыжему: «Как, атаман, велишь – казнить ай миловать?» – «Черт с ними, – сказал рыжий, поднимаясь из-за стола. – Филофея прикончить не мешало б, да, видно, счастлив его бог, нонче середа, день постный, греха на душу брать не станем». С этими словами, прихватив Филофеев сундук, пошел рыжий со своими молодцами из избы вон. С ними и дворник черный собрался. Баба рыжему вослед взмолилась: «Батюшка! А хозяин-то как же? Велишь ли теперь выпустить?» Рыжий кинул ей ключ и сказал: «Теперя, тетка, выпущай, да чтоб не шумели тут, смирно сидите, не вякайте!»


14. Подождав малое время, как только затихло на дворе, отомкнула баба ларь, и вылез оттуда весь обсыпанный мукою мужик. Вот он чихал, вот кашлял! Во все-то щелочки мука ему набилась – и смех и грех, право! Отчихавшись да отморгавшись, кинулся он Филофея с товарищами развязывать. Только у Филофея кляп вытащил, как тот завопит не своим голосом: «Сундук! Ребята, сундук-то!» – «Молчи, видно, Никитич, про сундук, – сказал мучной мужик, – слава те господи, что ноне середа пришлась». Мало-помалу всех распутали, пошел разговор. Что ж оказалось? Ведь верно, Кудеяр был. Как это он, провор, пронюхал, что Романовых бояр управитель с казной поедет, – бог весть. Вчерашний день так-то к вечеру пришли, злодеи, дворника в мучной ларь затолкали, вместо него поставили черного своего, и сел атаман под образа ждать. А его молодцы-подлеты по деревенским избам схоронились. У них уговор был: как на крыльце фонарь засветит, так и – айда. Ан вчерашний-то день Филофей замешкался, пришлось хозяину больше суток в ларе сидеть, спасибо окаянному душегубцу, хоть разок на двор выпустил да угол пирога кинул. Так все подлинный дворник рассказал. Тут гарденинские побежали скотину глядеть – не увел ли, нечистый дух, быков. Нет, быки стояли на месте. Пономарь же с дьяконом со страху одурели: сидят, один на другого крестятся. А Герасим думал: «Ну, Кудеяр! Ну, Илюшка! Вон как с ними, с чертями, надо – за глотку, да и го́ди! А мы – грамотку!» Однако с рассветом собрался и пошел дальше. И довольно-таки кой-чего нагляделся по дороге, и многую неправду и тесноту видел, и мужицкие слезы. На двенадцатые сутки золотом заблестело впереди, прохожие скинули шапки и перекрестились: «Слава тебе, господи! – молвили, – Москва!»