"Александр Александрович Лебедев. Чаадаев ("Жизнь замечательных людей") " - читать интересную книгу автора

государственную службу: "служить" и "прислуживаться". Пушкин написал
несколько государственных стихотворений. Грибоедов ушел в административную
авантюру. Но такая социальная мимикрия уже не обманула врагов Пушкина и
Грибоедова.
Люди, сохранившие свои старые привычки, не ставшие в общий строй, были
наперечет. Их знали все. Они вдруг, едва ли не за несколько месяцев,
сделались в глазах окружающего общества какими-то монстрами, реликтом
истории, социальными ископаемыми. Они остались от прошлого века. А прошлый
век, кончившийся на Сенатской площади, был враждебен новому. Оставшиеся от
этого века люди были все на подозрении. Пушкин, Грибоедов, Чаадаев, чудом
уцелевший декабрист Михаил Орлов. Эти люди вынужденно оказались (пусть в
разной мере и по-разному) родоначальниками "лишних людей" в истории русской
освободительной мысли.
Они были лишними для российской государственности. И люди должностные,
люди государственные с подозрением и угрозой косились на них. Их пытались
как-нибудь уронить в глазах современников. О Пушкине двор распускал грязные
слухи, Грибоедова власти стремились скомпрометировать щедрыми дарами, на
сцене Большого театра была поставлена комедия тогдашнего наемного литератора
M. H. Загоскина - пасквиль на Чаадаева и Орлова. "Орлов и Чаадаев, - писал
Герцен, - были первые лишние люди, с которыми я встретился".
Их было просто уже странно как-то видеть в николаевское время.
Чудачеством, странностью, парадоксом теперь уже казалось само их
существование. И чем дальше - тем все больше. Они исчезали один за другим.
Последним остался Чаадаев.
"Печальная и самобытная фигура Чаадаева, - вспоминал Герцен, - резко
отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской
знати Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных
сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа,
глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его, он одевался
очень тщательно, бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда
он молчал, как будто из воску или из мрамора, "чело, как череп голый",
серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе, тонкие
губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он сложа руки
где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и --
воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно
вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от
общества, не мог его покинуть... Опять являлся капризным, недовольным,
раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его.
Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего,
стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной
насмешки, его язвительного снисхождения... Знакомство с ним могло только
компрометировать человека в глазах правительствующей полиции".
Такие люди в таком окружении были просто неуместны. Они были как
штатские в казарме, как гусары в монастыре, как здоровый человек среди
обитателей сумасшедшего дома - они казались сумасшедшими. Их легендарность
растаскивалась на сплетни. Они были окружены слухами. Но теперь уже и слухи
стали казенными. Сплетня стала неофициальным выражением официальной точки
зрения. Она судила человека, а приговор ее приводился в исполнение на деле:
единство "верхов" и "света" было восстановлено, "свет" стал чернью "верхов".
Чаадаев жил теперь тише тихого. Кругом не было ни души. Подспудно в