"Нетерпение мысли, или Исторический портрет радикальной русской интеллигенции" - читать интересную книгу автора (Романовский Сергей Иванович)Глава 10 Начинаем «спасать» Россию Как только ни называли годы правления Николая I – и «затх-лыми», и «страшными», и «застойными». И как боялись и ненавидели самого императора те, кто еще надеялся расправить крылья и заговорить своим голосом. Этого сделать не удавалось. Солистов царь не терпел, он признавал только слаженный хор верноподданнических голосов. Чем же можно объяснить, что при внешнем благополучии и полном неприкословии Николай I за 30 лет своего правления не укрепил, а ослабил страну, бесславно закончив свое царствование позором в Крымской войне? Но это, так сказать, с одной стороны. С другой же стороны, многие русские мыслители видели в Николае I «рыцаря монархической идеи», «первого самодержца после Петра», который был призван «удержать на время… всеобщее разложение». Наиболее последовательно этот взгляд выражен в трудах К. Н. Леонтьева [272]. Все, кто писал о Николае Павловиче (барон М. А. Корф, граф Д. Н. Блудов, С. С. Татищев, А. Н. Пыпин, М. Лемке, Н. К. Шельдер и др.) были единодушны в том, что это был глубоко порядочный, честный, твердый и умный человек. Но они столь же дружно умалчивали о других его чертах: болезненном самолюбии, мнительности и политической недальновидности. Ум Николая оказался житейским, а не государственным, твердость проявлялась лишь при личном общении с приближен-ными, а в делах политических она оборачивалась мелочной настырностью в отслеживании того, как проводятся в жизнь его указания и распоряжения. Между тем уже начало царствования Николая I было зна-менательным: ему аккомпанировали недовольные дворяне, названные позднее «декабристами». Чего же они добивались? Только того, к чему на словах призывали и Екатерина II и даже Александр I в начале царствования, – ограничения прав самодержавия, введение его в русло законности. Декабристы, правда, пошли дальше и потребовали перевода российской государственности на рельсы конституционной монархии. Они, конечно, не были революционерами, ибо не собирались свергать государственный строй России, они лишь требовали Декабристы просто вслух сказали то, о чем шепталась вся мыслящая Россия, все, кто устал от бесконечного топтания пра-вительства на одном месте. И если бы не чисто интеллигентский экстремизм, проявившийся еще на подготовительном этапе, когда руководители Северного и Южного тайных обществ настаивали на реализации именно Никакого Герцена декабристы, конечно, не разбудили. Его «разбудил» Николай I, а самого царя заговорщики напугали смертельно. Кто-кто, а он лучше других видел, сколь близки были декабристы к победе. И он, будучи неподготовленным к управлению страной, начал действовать не как государственный муж, а как полковой начальник, в полку которого взбунтовалась кучка смутьянов. Даже просидев 30 лет на троне, он так и остался Великим князем с психологией «унтер Пришибеева» или «Угрюм-Бурчеева» – разница невелика. Вывернуть себя наизнанку он не мог, зато запугать и без того вечно запуганную Россию и заставить ее жить по казарменному распорядку было ему вполне по силам и вполне его устраивало. Важно еще вот что: после провала заговора декабристов либеральные идеи и до того не укоренившиеся в русском обществе на долгие годы потеряли всяческую привлекательность. А самих декабристов стали дружно осуждать все, даже те, кто ранее им открыто сочувствовал. Общество, по словам А. И. Герцена, мгновенно растеряло «слабо усвоенные понятия о чести и достоинстве». Спешили откреститься от заговорщиков, заявить о своей полной лояльности. Заметали следы: жгли бумаги, документы, личные письма. Уничтожили свои архивы тех лет С. Г. Волконский, А. И. Тургенев, А. В. Никитенко и др [274]. К тому же вину за несбывшиеся надежды русские интеллектуалы стали переносить на тех, кто хотя бы делал попытку их осуществить. Собственное разочарование, что весьма характерно для русского человека, стало основой обвинительного заключения. Хотя можно не сомневаться: обернись все иначе, обвинители открыто примкнули бы к тем, кому стали вдруг пенять за «политическую несостоятельность и умственное легкомыслие» (слова князя П. П. Вяземского). Все российские бунты – выступление декабристов, разумеется, не исключение – никогда не являлись результатом глубоко продуманной теории, ее просто не было и быть не могло, ибо никакая научная проработка вопросов государственного переустройства не может приводить к выводу о вооруженном захвате власти. Бунт всегда – от отчаяния, от бесперспективности: когда ча-ша терпения переполняется, на сцену выходят радикалы_экстре-мисты. Типичным экстремистом был Степан Разин, экстремистом с отчетливым налетом авантюризма стал Емельян Пугачев, экстремистами оказались и декабристы. И остались бы ими в русской истории, даже если бы их выступление и увенчалось успехом, поскольку далеко не ясно, во что на деле обернулись бы придуманные П. И. Пестелем в его «Русской правде» декларации. Если верить Д. С. Мережковскому, то умерший в 1886 г. декабрист М. И. Муравьев_Апостол признался в своих «Воспомина-ниях», что всегда «благодарил Бога за неудачу 14 декабря», что их бунт был «не русским явлением», что декабристы «жестоко ошибались». «Днем своей смерти» назвал роковой день 14 декабря А. А. Бестужев [275]. Все может быть. Покаяние было когда-то свойственно русской интеллигенции, хотя, надо признаться, эти слова на покаянные похожи слабо. …Итак, Николай I благополучно пережил потрясение от декабристского бунта, как мог расправился с заговорщиками и остался один на один со страной, с жадностью ждавшей перемен. И он решил действовать. Николай извлек из опалы М. М. Сперанского, поручил ему сначала вершить суд над заговорщиками, а затем засадил за составление проекта реформ. Чтобы лучше знать настроения в обществе, Николай уже в 1826 г. создает III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, вменяя ему следить, слушать и доносить. И ему донесли, что «вся Россия с нетерпением ждет перемен как в системе, так и в людях… Самые благонамеренные изнывают в ожидании и не перестают повторять: “если этот Государь не преобразует России, то никто не остановит ее падения! Российскому императору нужен только ум, твердость, воля, а наш Государь обладает этими качествами в полноте”» [276]. То, что перемены назрели и надо было срочно что-то делать, «подсказывали» не только доносители III Отделения, о том же говорила и сама жизнь. Только в 1826 г. были зафиксированы крестьянские волнения в 26 губерниях, в 1830-1831 гг. прокатилась волна холерных бунтов, восстала Польша. И в том же 1830 г. по Западной Европе пронесся революционный смерч. Николай Павлович мгновенно забыл, что у него есть «ум, воля и твердость», реформаторские предложения «Секретного комитета 6 декабря 1826 года», членом которого был М. М. Сперанский, положил под сукно и начал действовать так, как требовала от него его «пришибеевская» суть. А унтер Пришибеев ничего разумного российскому государю предложить не мог. Он рекомендовал ему не реформировать, а Мгновенно появилась философия, обосновывающая подобный изоляционизм страны в виде пресловутой формулы графа С. С. Уварова, министра народного просвещения и президента Академии наук, о неразрывном триединстве «православия, самодержавия и народности». Такое органичное единение трех начал возможно, мол, только в России, это ее историческая особенность и если она хочет сохранить целостность и спокойствие, надо отгородить ее от чужеродных влияний. Одним словом, Европа России – не указ, все, что хорошо для Европы, вредно и пагубно для России. Формула С. С. Уварова Николаю понравилась потому, прежде всего, что она соединила самодержавие с народом, а не с дворянством, к которому император после 14 декабря относился крайне настороженно [277]. Но и это, надо сказать, только «слова», ибо не на народ опирал Николай свою власть, а на преданную ему бюрократию да зависимое, бессловесное чиновничество. Как бы то ни было, но лучшего подарка от президента Академии наук и ждать было нельзя. С 1833 г. император Николай I начнет самолично охранять российские «особости». Первая такая особость, как бельмо на глазу, – это крепостное право. Как сообщают биографы Николая I, крепостное право он считал безусловным злом, но его устранение полагал «злом еще более гибельным». А потому он эту российскую особость оставил в покое, приведя в соответствие с духом времени лишь отдельные штрихи крепостничества: учредил в 1837 г. Министерство государственных имуществ, которое должно было осуществлять «попечи-тельство над казенными крестьянами», да подписал в 1842 г. закон об «обязанных крестьянах». Шесть раз созывал Николай I секретный комитет по крестьянскому вопросу, но далее этих полумер так и не пошел. Вторая российская особость, по Николаю, – это состояние постоянной военной готовности страны; все должны жить, как солдаты в казармах, а чтобы такая жизнь стала нормой и даже внешне напоминала армейские порядки, император приказал переориентировать на военный лад все сугубо гражданские ведомства: путейское, лесное, горное, межевое. Он ввел в них военный распорядок, военный ранжир, одел всех служащих и студентов в специальную, сшитую по военному образцу, форму, заставил всех этих сугубо гражданских людей жить по правилам, составленным для них чиновниками Главного штаба. А в конце 1850 г. выходит постановление, регламентирующее положение российского чиновника. Теперь начальник мог уволить любого подчинённого «за так», на основании «так хочу», за некие проступки, которые и доказать нельзя, но которые могут опорочить мундир. Жаловаться чиновникам было «не велено». Так, одним росчерком державного пера еще одна значительная часть населения страны была поставлена вне закона. Ряды русской интеллигенции стали быстро расти. Третья особость, благодаря которой Россия сохранила свою индивидуальность, – это полное единообразие в мыслях, словах и поступках. Все живут так, как им указывает государь. Все думают так, как он считает правильным. А потому Николай вводит жесточайшую цензуру, доведя страх бесправных цензоров до исступления. Страна не только замолчала, она впала в состояние интеллектуальной комы. Умнейший Ф. И. Тютчев, служивший в николаевские годы по Министерству иностранных дел, не стесняясь называл политику царя просто «бездарной». Благодаря ей, Россию в мире стали воспринимать как некоего монстра, которого, правда, после Крымской войны перестали страшиться, но и реальных дел с ним иметь не желали. «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, – пишет 17 сентября 1855 г. Ф. И. Тютчев жене, – нужна была чудо-вищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил» [278]. И все же основное зло, причиненное России Николаем Павловичем, – в другом. Он низвел русского человека до положения бесправного и бессловесного раба, он разлил вокруг себя беспричинный страх, который сковал мысль людей, он посеял в душах своих верноподданных апатию и тупое безразличие к происходящему. «Никто…не смел показать участия, – пишет А. И. Герцен, – произнести теплого слова о родных и друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже – бескорыстно» [279]. Как все в России повторяется и как все похоже повторяется. Если не знать, что эти слова относятся к людям давно ушедшей эпохи, то их вполне можно адресовать и несчастным свидетелям советского счастья 30 – 50-х годов. Подавление мысли, если оно становится государственной политикой, не может иметь никаких ограничений – ни разумных, ни бездумных. Оно безгранично и всеохватно. Оно, как прилив, заливающий низменность вне заранее проложенного русла. При такой политике жертвами становятся все думающие люди, ибо думающий человек, как правило, не молчит. Но если он с целью самосохранения даже даст себе обет молчания, то и это не может гарантировать ему безопасности. Как точно заметил писатель В. А. Слепцов, живой свидетель николаевской эпохи, гробовое молчание при всеобщем хоре одобрения резонно воспринималось «за отрицание». На такого человека начинали коситься, его сторонились и он быстро оказывался в одиночестве. Это – в лучшем случае. «Нынче кто благороден и неблагоразумен – тот гибнет», – заносит в свой дневник А. В. Никитенко 12 ноября 1826 г., когда николаевские нравы еще и не думали проявиться в полный рост [280]. При Николае всплыло на поверхность и стало пользоваться государственной поддержкой все самое бездарное и циничное. Чтобы сделать карьеру, надо было обладать только одним качеством – исполнять не рассуждая. Те же, кто еще не утратил способности думать, в ком еще не угасла совесть, стали изгоями общества. Следили за всем: за поступками, словами и даже мыслями. Причем боялись все – и те, за кем следили, и те, кто следил. Лучший способ организации единомыслия – это цензура. И она стала основным инструментом интеллектуальной кастрации общества. Все мало_мальски оригинальное (по мысли), все, что могло вызвать хоть тень подозрения, запрещалось. За годы царствования Николая резко упало число печатных изданий, было запрещено открывать новые периодические журналы, а старые при малейшем подозрении запрещались [281]. А. В. Никитенко, многие годы проработавший цензором, приводит массу примеров подлинного цензурного шабаша: многие литературные произведения запрещались безо всякой причины, просто «под влиянием овладевшей цензорами паники»: посадили на гауптвахту забитого и тупого цензора за то, что он, с испугу в каких-то стишках, посвященных императору, слова «рушитель зла» заменил на «поборник зла», или за то, что пропустил строки, где одну из православных святых назвали «представительницей слабого пола»; цензоров созвали на специальное совещание, чтобы коллегиально решить, можно ли печатать в русских газетах известие, что «такой-то король скончался» или это смутит русский ум. В 1837 г. приняли еще одно постановление о цензуре, все еще недостаточной, по Николаю: теперь каждая статья просматривалась двумя цензорами и каждый вымарывал то, что считал нужным. А над ними – третий, он домарывал остальное. Цензоры не просто растерялись, их охватил панический ужас – ведь теперь любой недосмотр будет рассматриваться твоим же напарником как сознательное потрафление вольнодумству. Результат не замедлил сказаться: не пропустили, в частности, статью, в коей указывалось, что хлеб в России перевозится по рекам. Сочли за разглашение государственной тайны. «Невероятно, – однако, правда», – пишет А. В. Никитенко. В начале 1848 г. грозовая цензурная туча нависла над «Оте-чественными записками». Причина заурядная: у какого-то студента Горного корпуса нашли записки с «либеральными мыслями». На допросе он показал, что почерпнул их из «Отечественных запи- сок» [282]. «У нас нет недостатка в талантах, – с горечью пишет А. В. Никитенко, – есть молодые люди с благородными стремлениями, способные к усовершенствованию. Но как они могут писать, когда им запрещено мыслить?… Основное начало нынешней политики очень просто: одно только то правление твердо, которое основано на страхе; один только тот народ спокоен, который не мыс- лит» [283]. Революция 1848 г. в Европе так сильно подействовала на расшатанные нервы Николая I, что он от растерянности вообще утратил всякий разумный контроль над своими действиями. Он, как ему казалось, сделал все, что мог, чтобы его Россия оставалась в стороне от этих потрясений. Она и была в стороне. Никаких социальных или политических подвижек в русском обществе революция не вызвала. Но Николаю казалось, что это не так. И он еще более завинтил гайки, хотя они и так были закручены до отказа. 2 апреля 1848 г. цензурный комитет довел запреты на печатное слово уже до подлинного маразма [284]. Что было делать в таких условиях людям думающим, да к тому же пишущим? Одни приходили в полное отчаяние от невозможности пробить эту стену отчуждения от общества, другие шли в добровольное услужение властям и чувствовали себя при этом вполне комфортно, третьи без оглядки бежали из страны. В целом же интеллект нации за годы николаевского беспредела заметно измельчал, интеллигенция, озлобляясь на жизнь, вымещала эту злобу на близких ей по духу собратьях. Не имея возможности говорить открыто то, о чем болела душа, интеллигенция весь свой интеллектуальный и нравственный запал стала истощать на внутренние «разборки». Журналы тех лет пестрят крайне злобными, а главное мелочными статьями, под которыми подписи весьма уважаемых и даже великих писателей. Жизнь, одним словом, была устроена так, что «даже лучшие люди отдавали столько души дрязгам своего муравейника. Кляузы, пересуды, подвохи доходили до грандиозных размеров в тогдашних литературных кругах» [285]. И. С. Тургенев остроумно заметил, что литератор при Николае I ощущал себя «чем-то вроде контрабандиста». Такой психологический климат поселял в интеллигентских душах отчаяние и безысходность. Русские интеллектуалы уже перестали понимать, что можно, а чего нельзя, – о чем можно говорить, а о чем нельзя даже думать. Не случайно, что именно в николаевские годы родилась «теория» коренной, чуть ли не метафизической отсталости России, что она (Россия) обречена самой историей быть такой, какая она есть; а потому ей не надо никого догонять, ей не надо никому завидовать, ей не надо никого копировать. А то, что нас считают нищими и неразвитыми, – так пусть себе, это с Так родились две ветви российского либерализма: славянофильство и западничество, а в годы николаевской закрутки острая схватка между ними только начала набирать силу [286]. И те и другие желали «спасти» Россию. Но если западники полагали, что нельзя пренебрегать опытом Западной Европы, более того, надо опираться на этот опыт, то славянофилы мечтали о реформах в «русском духе». Именно славянофилы, может быть и не желая того, стали желанной идейной подпоркой николаевского изоляционизма. Особый путь России, русская идея – все то, что обеспечивало теоретическое обоснование уваровского «православия, самодержавия и народности», было на руку Николаю I. Понятно, что русские западники в ту пору были на положении диссидентов и «контрабандистов». Оба эти направления русского либерализма не столько объединили, сколько раскололи русскую интеллигенцию. Немецкий историк Л. Люкс считает, что в николаевские годы интеллигенция объединяла мечтателей и романтиков, это были абсолютно безобидные для режима люди [287]. Последнее семилетие царствования Николая Павловича современники дружно называли «самым страшным». Именно в эти годы режим дошел до крайней степени ожесточения к любому проявлению свободомыслия; было запрещено все, что еще можно было запретить. С 1850 г. в университетах перестали преподавать философию, теорию государственного права заменили на изучение свода законов Российской империи, преследовались, как противоречащие Священному писанию, естественнонаучные теории образования жизни на Земле, теория эволюции и т.п. Присутствие на лекциях чиновников III Отделения стало делом привычным [288]. Ни о каком сознательном противодействии всему этому не могло быть и речи. Но даже бессознательное отступление от принятых норм, не ведущее ни к каким конкретным акциям, воспринималось как подрыв устоев, расценивалось как заговор и жестоко каралось. Весьма показательно в этом плане знаменитое дело петрашевцев. Его в советской историографии преподносили как созна-тельное сопротивление режиму, как некий заговор, к сожалению, раскрытый. Так было выгодно. Это подводило к мысли, что вся история России – это цепь непрерывной борьбы русского народа за светлое будущее, а потому 1917 г. явился вполне закономерным финальным актом этой исторической драмы. На самом деле все было куда прозаичнее. Просто кучка русских интеллектуалов собиралась по пятницам на квартире юриста, кандидата прав М. В. Петрашевского и рассуждала (изливала душу) о цензурном мракобесии, о крепостничестве, ругала современные порядки. А кроме того, читали и жадно обсуждали социально-эконо-мические теории Ш. Фурье, П. Ж. Прудона и жарко спорили по поводу ходившего в списках письма Белинского к Гоголю. Все! Никаких акций на этих собраниях не планировалось, никакого заговора не было. Это были обычные журфиксы с либеральными речами. Однако Николай I приказал изобразить эти посиделки как заговор. По доносу он был раскрыт и разгромлен по всем правилам полицейского государства. Дело петрашевцев в глазах государебоязненной публики должно было оправдать политику изоляции страны, ведь даже мер, предпринятых царем, оказалось недостаточно и революционные искры 1848 г. перекинулись-таки в Россию. Чему_чему, а политической демагогии российских деятелей учить не надо. Так это злосчастное дело было подано публике под чисто политическим соусом, показав тем самым, что главный враг страны – это российские интеллигенты. Никогда ранее по одному процессу не проходило столько писателей и ученых. Можно назвать литераторов Ф. М. Достоевского, А. Н. Плещеева, А. И. Пальма, С. Ф. Дурова, химика Ф. Львова, гигиениста Д. Д. Ахшарумова. Да, в те смрадные годы «шутить либерализмом было опасно, играть в заговоры не могло прийти в голову. За одну дурно скрытую слезу о Польше, за одно смело сказанное слово – годы ссылки, белого ремня, а иногда и каземат; потому-то и важно, что слова эти говорились и что слезы эти лились» [289]. Единственное, на что могли отважиться инакомыслящие в николаевскую эпоху, – это эмигрировать из страны. Так и сделали А. И. Герцен, Н. П. Огарев и еще многие другие. Но раньше всех прочувствовал все прелести оглушившего страну режима профессор Московского университета, талантливый литературовед В. С. Печерин. Он бежал из России, «как бегут из зачумленного города», еще в 1836 г. В. С. Печерин понял, что «жить в такой стране, где все твои силы духовные будут навеки скованы – что я говорю, скованы! – нет: безжалостно задушены, – жить в такой земле не есть ли самоубийство?» [290]. Но все же на эмиграцию решались единицы. Погоды в умонастроениях русских людей они не делали. Россия продолжала жить в полном интеллектуальном мраке. За годы правления Николая I выросло целое поколение, получившее кое-какие знания, но так и не научившееся думать самостоятельно. Сам император к образованию относился двойственно. Гражданские учебные заведения и, в первую очередь, университеты он считал рассадниками вольнодумства и делал все возможное, чтобы молодые люди туда не рвались. Он запретил прием в университеты лиц из низших слоев общества, выхолостил учебные программы, установил за всеми университетами открытый полицейский надзор и запретил ученым свободный выезд за границу. В итоге в 1850 г. в пяти российских университетах обучалось всего 3018 студентов. Зато военные учебные заведения были милы сердцу императора. При нем были открыты 11 новых кадетских корпусов, а полувоенных, полугражданских всего три: Технологический (1828 г.), Училище правоведения (1835 г.) да Строительное училище (1842 г.). Причем случилось то, что и должно было случиться при проведении столь недальновидной политики, – Николай Павлович расколол дворянское сословие и к разночинной оппозиции добавил еще и дворянскую. Он дал широкий доступ к университетскому образованию в основном детям из дворянских семей. А они, придя в университеты и услышав наукообразные проповеди из уст запуганной профессуры, без труда убеждались, сколь велика разница между тем, что им внушалось с университетских кафедр, и тем, что они слушают дома и вычитывают из книг домашней библиотеки. Да и просто наблюдают в реальной повседневности. Цену такому образованию они познавали быстро. А потому, как только «один тиран исчез, другой надел корону», эти молодые люди стали искать свой выход из сложившегося нравственного тупика, выход максималистский, вплоть до цареубийства. Не исключено, кстати, что подобные мысли внушил этим новоявленным спасителям России сам Николай I, ибо он свой режим сделал ультраавторитарным: все порядки в годы его правления справедливо связывались только с его именем. Не удивительно, что подобная логика могла показаться уместной и в дальнейшем. Блестящим слепком с интеллектуальной жизни николаев-ской эпохи является подробный и искренний «Дневник» А. В. Никитенко – литератора, цензора и академика. Приведем в хронологическом порядке краткие выдержки из него без всяких комментариев. … Приближался финал унизительного для страны пра-вления Николая I. В 1853 г., во многом благодаря бездарной внешней политике царя, разразилась Крымская война. Россия и до нее вела массу войн, но эта, кажется, была единственной, которая не вызвала ни малейшего прилива патриотических чувств. Об этом писали практически все современники: Ф. И. Тютчев, П. Д. Боборыкин, А. И. Герцен и многие другие. «Равнодушие к судьбам своего отечества, – писал П. Д. Боборыкин, – к тому, что делалось в Крыму, да и во время севастопольской осады, держалось и в студенчестве. Не помню никаких не то что уж массовых, а даже и кружковых проявлений патриотического чувства» [296]. Ему вторит и А. В. Никитенко: «До чего были доведены умы в царствование Николая, видно из того, что многие люди, честные и мыслящие, желали, как единственного обуздания грубой воли повелителя, чтобы нас побили в Севастополе. К сожалению, это исполнилось… Говорят, что от этой встрепки мы прозрели. Правда, на минуту, для того, чтобы, зевнув, потянувшись, снова погрузиться в сон» [297]. Даже ведя эту злосчастную войну, правительство оставалось верной непостижимой для здравого ума тактике: было запрещено публиковать правдивые отчеты о ходе военных действий не из соображений государственной тайны, что еще куда ни шло, а чтобы… не раздражать неприятеля. «И вот какие люди управляют судьбами России… – с негодованием пишет Ф. И. Тютчев жене 20 июня 1855 г. – Нет, право, если только не предположить, что Бог на небесах насмехается над человечеством, нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, – одним словом, невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие» [298]. Поэт точно предощутил будущий кровавый переворот, но он, как и всякий русский ум, думал, что переворот – это сила очистительная, что он озонирует затхлый дух России. На самом деле ветошь смели, но ее заменила еще более непотребная ветошь. Тридцать лет полного бесправия и бездумья были самыми тяжкими в российской истории XIX столетия. В то время Россия боялась умных людей, она их отторгала от себя. Народ жил как бы в интеллектуальном зазеркалье, где царствует |
|
|