"Александр Александрович Крон. Бессонница (Роман)" - читать интересную книгу автора

холодильник, я убедился, что тоже не забыт, мой ангел-хранитель обо всем
позаботился. Я выпустил Мамаду из клетки, и произошло трогательное свидание.
Мамаду не говорит (говорящего попугая я не потерпел бы), но мне приятно его
чириканье, и вообще мы отлично понимаем друг друга. Рассказывают, что Иван
Петрович Павлов очень сердился, когда его сотрудники говорили о животном,
будто оно любит, понимает, грустит etc, для него это было изменой теории
условных рефлексов. У себя в лаборатории я полностью разделяю его взгляд, но
дома позволяю себе тешиться невинной иллюзией, что Мамаду в самом деле любит
меня, скучает, когда меня нет, и радуется нашей встрече. Я поужинал в
обществе Мамаду, с удовольствием лег в раскрытую постель, пробежал глазами
газету, послушал музыку - по УКВ передавали прелестных старых итальянцев,
Вивальди и, кажется, Корелли, - после чего задремал в надежде проснуться
часов в семь утра и начать размеренную трудовую жизнь. Однако, как уже
известно читателю, мои планы были грубо нарушены.
Я умею заставлять себя работать, и даже бессонная ночь не помешала мне
выполнить заданный себе дневной урок. Вечером я перечитал свой опус и лишний
раз убедился в справедливости учения Алексея Алексеевича Ухтомского о
доминанте - все написанное в этот день никуда не годилось. Как ни старался я
сосредоточить свое внимание на осуществленной у нас в лаборатории серии
экспериментов, думал я о другом. О Бете. Весь день меня не оставляло желание
бросить все дела, подхватить такси и без спросу ворваться в большую, странно
необжитую квартиру, где в послевоенные годы я почти не бывал. Но запрет
оставался в силе, и я не поехал. А когда наступило время сна, понял, что мне
предстоит еще одна бессонная ночь.
У себя в лаборатории я могу часами ждать результатов залаженного
эксперимента, но в быту я нетерпелив. Нет ничего томительнее, как ожидать
рассвета в одну из таких ночей. За окном стоят плотные чернильные сумерки. Я
подхожу к окну и с высоты своего этажа разглядываю знакомый пейзаж -
несколько кособоких тополей и огороженный полуразвалившимся забором
деревянный домишко, типично пригородный, полудеревенский, с фанерным
курятником и старыми, выродившимися кустами смородины, такой дряхлый и
неприютный на фоне крупноблочных стандартных новостроек. Заоконная муть
бледнеет нестерпимо медленно, наблюдать за этим такое же унылое занятие, как
отмывать запущенную авторучку, запасы чернильной синевы кажутся
неистощимыми.
Конечно, я думаю об Успенском. Мысли мои столь же смутны, как и
чувства. На передовой я видел солдат с тяжелыми ранениями, только что
доставленных в медпункт. Они не чувствовали боли. Еще не чувствовали. И
почти у всех в глазах - застывшее изумление. Нечто похожее на изумление
ощущаю и я. Изумлен, ошеломлен - когда-то на Руси эти слова имели буквальный
смысл: ошеломляли ударом по шлему, пытками приводили в изумление... Я
пытаюсь осмыслить эту неожиданную смерть, обрушившуюся на головы людей,
связанных с умершим десятилетиями совместной работы, дружбой, любовью.
К моему горю примешивается и профессиональный интерес. Одна из самых
спорных проблем физиологической науки - граница между нормальным и
патологическим развитием организма. Был ли Успенский болен, во всяком случае
болен настолько, чтобы смерть его была неизбежным следствием болезни? Вторая
до сих пор не решенная проблема, относящаяся уже к наиболее близкому мне
разделу физиологии, - это роль генетического кода и внешней среды в
определении продолжительности человеческой жизни. Почему умер человек,