"Кэйт Коджа. Па-де-де " - читать интересную книгу автора

не останавливайся - это девиз у нее теперь такой, ее мера мира, двигайся,
ты только двигайся. А не стара ли ты для балета? Слишком долгий перерыв,
слишком многое забыто, уже не восстановишь. Не потеряла ли ты грацию
измученного тела, тела, которое лишь инструмент воли к движению? Ну, уж
нет. Есть руки, есть ноги, есть спина (может тянуться, может и изогнуться)
- можешь двигаться, будешь и танцевать.
Одна-одинешенька.
В холоде.
Во тьме кромешной.
Только иногда тьма становится слишком темной даже и для нее, и что
тогда? Тогда - в клубы, а там за стакан пива танцевать до утра, танцевать
до дрожи, до ручки, другие танцы - таким у станка не учат, издерганная,
измученная, уже за гранью вымотанности, пряди волос липнут к лицу, рубашка
- хоть выжимай, и шея мокрая, она воду на себя льет в туалете, а так -
дымно, топор вешай, грязь жуткая, а потом - назад, и опять вперед, глаза
закрыты, лицо опущено, а тело - в напряжении, в муке движения. Посмотреть
- офигеть, она знает, люди говорили, да какие люди - мужчины... Те, что
тащились за ней, когда уходила с танцпола, толпились вокруг нее у стойки
бара и говорили - она потрясная танцовщица, правда, потрясная, и все ближе
и ближе, и все ближе вопрос, как следующий шаг в танце: а почему вы одна?
Танцовщице нужен партнер... Нет, это невозможно, нет, просто потому, что
никто ей не нужен, никто не умеет, как она. И она пожимает плечами - когда
улыбается, чаще нет - и качает головой, и - "Нет". Отвернется. "Спасибо,
но - нет".
Иногда они ставят ей выпивку, иногда она пьет. Иногда, когда они юные,
когда вроде добрые, приглашает их к себе. Наверх, в квартиру над студией,
где всегда полуспущены шторы, где на полу - ворохом балетные журналы,
кипами - стоптанные балетки, кучами - окровавленные бинты, и она будет с
ними трахаться, трахать их - быстро ли, медленно ли, в молчании,
полузадушенных вскриках, в щенячьем взвизгиваний, голова запрокинута,
темно, электронагреватель шумит глухо, как автомат движется, это она
движется, до потери дыхания, до сухой пустоты. А потом она отодвинется и
ляжет рядом, и обопрется на локоть, и будет говорить про танцы, говорить и
про то, что есть же разница между голодом и любовью, и темно, и в этой
темноте голос ее то выше, то ниже, как шум воды, как музыка, и парни
лежат, лежат в этом влажном тепле тел, и что-то в них сдвигается - от ее
слов, от тела ее, неважно - и что-то возникает, создается, как мост между
голодом и любовью. Они - юные, они до утра могут, без передышки, и они
глядят. "Ты очень красивая", - вот что они говорят, они все это говорят. -
"Ты така-а-ая красивая... а позвонить тебе можно?"
"Ну да, конечно, - говорит она. - Конечно, можно", - и наклоняется,
дышит медленно, глубоко, на груди пот - тонким высыхающим ручейком, и она
видит их лица, видит их улыбки, видит, как они одеваются - джинсы,
футболка и драная жилетка, а поверх - камуфляжная куртка, и бандана,
стянувшая волосы, и крошечные сережки, как капельки серебра, - и перед
уходом она дает им номер телефона, сует бумажку в ладонь, - ну да, номер
телефона, номер химчистки, куда все костюмы Эдварда таскала, а не жестоко
ли это, спрашивает она себя, а не жестоко ли - отказывать им в том, чего
нет у тебя самой? Худо. А хуже, много - хуже притворяться, до дверей
провожать, когда знаешь, уже отдала, что могла, все, больше нет ничего,