"Короткая ночь долгой войны" - читать интересную книгу автора (Арсентьев Иван Арсентьевич)ПОСАДКА НА ТОЙ СТОРОНЕАэродром скупо притрушен серым снежком, но на взлетно-посадочной полосе его нет; старательные дворники - самолетные винты- воздухометы исправно подметают землю. С высоты она кажется морем в свежую погоду, покрытым белыми барашками - снежными сувоями, наволоченными едкой поземкой. Мороз калит голую Донскую степь, а в землянке КП авиаполка олух дневальный так разжарил железную печку, что в меховых одеждах того гляди тепловой удар хватит. И размундироваться нельзя, каждую секунду может поступить сигнал на взлет. Хотя я человек южный, но к парилкам не привык, сползаю с нар, ложусь на пол у прохладной стенки и настраиваюсь слушать байки летчиков-стариков о том, как они выбивали блох из фашистских асов на таком-то фронте, как весьма картинно сплавляли гитлеровское отродье к чертям на таком- то фронте, как не худо чихвостили хваленых геринговских выкормышей там-то... После таких трудов праведных, если верить лейтенантам, уцелевшим с первых дней войны, от грозных германских эскадр остались рожки да ножки... Я, зеленый сержантишка из пополнения, слушаю треп «стариков» не от скуки, нет-нет да и подумаю: авось найдется в мусорной куче жемчужное зерно, авось удастся позаимствовать у бывалых людей некую толику «змеиной мудрости войны». Когда жизнь - алтын, а смерть копейка, эх, как нужна чужая умная шпаргалка! А то и простая школярская подсказка: где жало злости выпустить, а где и самому затаиться хитрым волком. Воюем мы ни шатко ни валко, есть о чем поразмышлять, есть из-за чего и глотки драть; боев воздушных провели -кот наплакал, а потерь-ого-го! А между тем командиры эскадрилий, командиры звеньев на нас, летчиков-сержантов, не то что ноль внимания, а так, вроде мы сами по себе, рассчитывать, мол, на нас но приходится - мелюзга! Живут покуда - и ладно. А я не могу так - жить и ладно, мне не терпится схватиться с противником по-настоящему, показать всем, что в небе не мокрая курица, а настоящий верный заслон, умеющий накрутить хвоста врагу и отбить охоту соваться в чужие окна... В летной книжке у меня записано сорок восемь боевых вылетов, а сбитых фашистов нет. Да и откуда им взяться? Долбим только наземные цели, ежедневно по нескольку раз утюжим вражеские позиции возле Самбека, то ли Синявки, да с таких высот, точно «ишачки» наши не старые, отслужившие свое истребители, а бронированные «илы»! «Немецкие «зрликоны» пропарывают нас насквозь и даже глубже», как «густо» острит мой ведущий Семен Бублик. Уже не первый и не десятый «ишачок» отправился туда, где нет ни веселья, ни печали... Но мне пока везет, в таких передрягах побывал, а даже солидной пробоины не привез. Поистине, где знающий надрывает живот, с невежды что с гуся вода... Расчистка воздуха, поиск, разведка, перехват - хлеб насущный истребителя. А для нашего брата, тупоносого, все это - область фантастики или отвлеченная теория. Нынче любой пятиклассник расхохочется, если услышит, что умные дяди подняли на перехват истребитель, на котором нет радиостанции. А если бы 5 декабря 1941 года какой-нибудь шутник заявил, что у нас на борту появились рации, в тот же миг великий врун барон Мюнхгаузен был бы посрамлен и развенчан навеки... Сегодня я дважды побывал над Таганрогом, привез несколько мелких пробоин в плоскостях, теперь техник заклеивает их. У И-16, по-летчицки «ишак», славная история: на нем здорово воевали в Испании и на Халхин-Голе нахвалиться не могли, а сегодня, как говорит мой ведущий Семен Бублик, «это не истребитель, а я извиняюсь...». Но вслух об этом, конечно, никто не говорит. Ты - истребитель, значит, истребляй! Не хватает силенок - бери хитростью, злостью, но истребляй. Наша главная заповедь гласит: «Не жди, когда противник явится к тебе, - сам ищи его и уничтожай в бою». Ушли давно во тьму веков турниры, богатыри, один на один выходившие биться перед войсковым станом, подобно тому как князь Мстислав Удалой - с косогом Редедей. А вот в авиации поединок, единоборство существуют и поныне, даже узаконены. Есть специальные тактические приемы такого боя. Нигде не проявляется так характер бойца и подвластной ему машины, как в воздушной дуэли. Элемент везения тоже, конечно, присутствует, однако главное - это гармоничное сочетание человека и машины, доблести летчика и возможностей самолета. Среди заповедей истребителя одна из главных гласит: «Численное превосходство врага не пугает летчика. Никогда, даже перед лицом смерти, он не уступит поле боя». Верно от первой до последней буквы. Только прежде, чем поле боя не уступить, нужно им владеть. А воздухе тесно пока от других самолетов, хотя и нашего брата вертится немало, носимся крутящейся гурьбой, грохот, вой, треск - мала куча... И так и этак, лишь бы дольше воздействовать на цели, хоть психологически помогать наземникам. Пехота дразнит нас «веселые ребята». Поднимаемся рано, потому днем при малейшем «окошке» - добираем. Предстоит еще один вылет все к тому же Азовскому морю, вдруг небывальщина: во изменение таблицы меня назначают в дежурное звено ПВО. Впервые. Командир - Семен Бублик, я - правый ведомый, младший лейтенант Артюхин - левый. Наш командир звена Бублик эрудицией не блещет. Как-то на его самолете разладилось устройство для синхронной стрельбы через винт, дал очередь и продырявил лопасти. Стали менять, а один из младших оружейников возьми да брякни - дескать, в первую мировую войну синхронизаторов вообще не было, а летчики через винт стреляли. - Раз не было, значит, не стреляли, - отрезал Бублик. - Было не было, а в истории авиации утверждается, что французский летчик Роланд Гарро стрелял. Как? Приклепывал на концах винта стальные отражатели и лупил из пулеметов напропалую. Пули, попадавшие по винту, рикошетировали, а остальные двигались по назначению. - Никаких Гарро я не знаю. - Извините, товарищ командир, а о Нестерове вы слыхали? - Ну-ну! Смотрите мне!.. - Так мы же не в обиду! Нестеров сделал первую «мертвую петлю», Пегу - вторую, а этот опять-таки чертов Гарро - третью... - Кстати, на этом он не прекратил безобразничать, сбил еще дирижабль «Цеппелин», германский, разумеется, - добавил я, но лучше бы прикусил язык. Именно с той минуты я и попал Бублику в немилость. Что такое дежурное звено, которым он командует? Щит аэродрома и одновременно стрела на натянутой тетиве. Отпусти - и унесется в небо. Моя стрела смахивает на длинную бочку с хвостом. Защитного фонаря нет, я открыт всем ветрами морозам, шасси убираются, ежели потрудишься в поте лица, покрутишь коловорот. Вооружение - четыре пулемета. У некоторых -- дерьмовые ПВ-2, заедает часто, а мне повезло: на моем четыре «шкасса» конструкторов Шпитального и Комарицкого, скорострельные, дашь очередь - и кажется привычному солдатскому уху, будто старшина материю на портянки распарывает... Кучность подходящая. Техники укрывают разогретые моторы теплыми чехлами, а наши живые бока-увы! В открытых кабинах не спасают ни собачьи унты, ни меховые одежки. Ежусь, поглядывая на размытый мглой горизонт, на серую рванину облаков: там, на высоте, ветер еще покрепче. Время тянется нудно, ерзаю на сиденье, меняю положение, пытаюсь напевать бодрый марш «Эх, махорочка, махорка!..». Не получается, замерзли губы. Все эти дежурства - баловство одно, для проформы, за месяц таких дежурств никто ни разу не взлетел, не полетим и мы. Вот-вот стемнеет и - отбой. Водитель автостартера присоединил храповик к винту самолета Бублика, заперся в кабине и садит махру так, что ничего не видно в густом дыму. Дежурим уже полтора часа, солдат-стартер возле посадочного знака выплясывает бесконечную «барыню», греется, ближе к самолету ведущего маячит телефонист, закутанный в грязный тулуп, поддерживает связь с КП. Вдруг зеленая ракета: сигнал па запуск. Из тулупа, упавшего на землю, возникает куцая шинель и ноги в обмотках. Телефонист стремглав несется к Бублику, орет: - Товарищ лейтенант, приказано перехватить Ю-88, высота три тысячи метров! - Какой курс у него? - Курс? Забыл... - Дубина! - Сейчас спрошу. - Убирайся. Техник сорвал с мотора теплый чехол, автостартер вращает винт. Двигатель ведущего забирает. Я, ожидая очереди, впрыскиваю в цилиндры два плунжера горючего, опускаю на лицо кротиковую маску - защита против обмораживания, защитные очки. Самолет дергается от толчка - это техник присоединил храповик автостартера. - От винта! - ору и включаю зажигание. Взмах руками, чтоб убрали из-под колес колодки, спешу за Бубликом на взлетную. У третьего самолета нашего звена, Артюхина, мотор извергает белый дым, но не запускается. Суетятся техники, газует автостартер. Этим нас не удивишь, не впервой.. А время не терпит. Бублик грозит Артюхину кулаком - древний международный код... Затем поворачивается ко мне, сигналит: «На взлет!» За хвостом извивается серая пыль: смесь земли и снега. Мы в воздухе. Быстро кручу рукоять «шарманки» - убираю шасси, взгляд вниз на Артюхина - сидит по-прежнему, как привинченный. У него мотор преклонного возраста - должно быть, захлебнулся свежим воздухом... Пристраиваюсь к Бублику справа, угол набора крутой, торопимся набрать высоту. Прикидываю в уме, что будем делать дальше? Артюхин не взлетел, а драться парой нас не учили: привыкли вертеться, как говорят на Дону, гамузом. Подверженные стадному инстинкту или, если назвать приличнее, психологии пчелиного роя, мы стремимся держаться друг за дружку, не терять зрительной связи. Добрались до трех тысяч, где надлежит перехватывать Ю-88. Под нами мельтешат клочья облаков. Медленно делаем «змейку», примитивный, но умный маневр: все время видно небо то справа, то слева и сзади. Внизу в сизой мгле смутно просматриваются четырехугольники зданий Ростова, Бублик держит направление на северо-запад, зачем? Ведь телефонист на старте забыл курс фашистского разведчика и мы взлетели втемную! Но дело ведущего вести, а мое - смотреть за небом в оба и стрелять, коли есть во что. Но в небе пусто; экипаж Ю-88, думается мне, давно уже хлещет шнапс на своем аэродроме, а мы все карабкаемся, пятую тысячу завершаем. Делаю ведущему знак, мол, наш объект давно уж тю-тю! Бублик поднимает над головой перчатку с растопыренными пальцами, и трижды сжимает, приказывает утюжить воздух еще пятнадцать минут. Я готов трижды по пятнадцать, был бы толк! Поглядываю вниз: кажись, проблескивает Миус, линия фронта. Дальше на запад облака сплошняком. Заваливаю самолет в правый разворот, чтоб но слепило солнце, и вдруг на восточной стороне замечаю вспышку. Разрыв зенитного снаряда или «зайчик» - отблеск самолетного фонаря. Все может быть; важно, чей «зайчик»; наш или немецкий? Позиция для атаки у нас отличная, мы со стороны солнца с превышением более километра. Сигналю Бублику, тот отвечает, что видит неизвестный самолет, качает крыльями «на сближение». Несемся навстречу «зайчику». Издали опознать трудно, однако видно: бомбардировщик. С каждой секундой силуэт четче. Торопливо листаю в голове страницы фотоальбома силуэтов вражеских машин - свои и без альбома известны! На кого похож этот визитер? Во всяком случае не «Юнкерс-88», у того фюзеляж веретеном и двигатели ближе к кабине. «Хейнкель-111»? Нет, хвостовое оперение другое. Уж не итальяшка ли какой-нибудь «Капрони» или «Савойя-маркетти» пришкандыбал в наше небо? Опять нет: у «савойи» три двигателя, а этот на двух чешет... «Тьфу, пропасть! Соображай скорей!» - понукаю себя, хотя, в общем-то, какая мне разница? Достаточно того, что он вражеский, ну а раз вражеский... «Мать честная, узнал! «Кондор»!» «Дорнье-217» пожаловал. Лучше бомбера, чем он, в Германии нет, машина куда как серьезна: скорость триста пятьдесят, бортовое оружие - не подступишься, бронезащита экипажа... Атакуем в лоб со стороны солнца, несемся с принижением. Вот он, настоящий воздушный враг! Да еще какой! Атака стремительная, быстротекущая, надо в считанные секунды прицелиться точнейшим образом. «Сумею ли?» -мелькает сомнение. Раньше приходилось стрелять в основном по наземным целям. Хочется в этот миг слиться с машиной. Вот они, предбоевые секунды... Пальцы на гашетках, глаз в окуляре прицела... Наступает то, во имя чего с детских лет претерпевал невзгоды, одолевал труднейшие науки, во имя чего отдали труд множество людей, на что потрачено тысячи рублей. Я чувствую себя грозным ястребом, несущимся на цыпленка, в мыслях одно: не промазать! Не опростоволоситься! Краем глаза замечаю: из самолета Бублика вытянулись голубые макаронины трасс. Не рано ли стреляет? Ведь до «кондора» и дальнобойной не достать. Продолжаю сближение, в прицеле прыгает пилотская кабина «дорнье», самое время! Жму гашетки, по трассы мои тают в пространстве. Прицелиться повторно нет времени, проношусь впритирку над немцем и - свечой вверх. В глазах тьма и чертики. Перегрузки страшенные. Мазила! Вот те и сковырнул первенького, козырного... А он летит, хоть бы хны! Разворачиваюсь с набором, вижу Бублика. Тот, не мудрствуя лукаво, дает сигнал «За мной!» и сваливает в пикирование. Я- за ним, несемся почти отвесно. Мотор не ревет, не воет, он уже стонет - это опасно: машина - не человек, не все выдерживает... От темного силуэта «дорнье» тянется малиновый пунктир - бортстрелок бьет из крупнокалиберного. Хочу ускользнуть, да не удается, сил не хватает двинуть на такой скорости рулями. Продолжаю переть напролом, немец все ближе... На этот раз мой огонь жесткий и меткий, вижу ясно обрыв трасс, значит, попадаю «в яблочко», однако бомбер продолжает лететь. «Почему не горит?» - дико ору я, обуян обидой и досадой. И тут же сам себе отвечаю: «Бронезащита...» Вот гадство! Око видит, да зуб неймет. Моему калибру «кондор» не по зубам. Но железная заповедь требует: «Не упускай поле боя». И я захожу в атаку еще раз и еще и еще, пока не теряю счет. У более опытного Бублика клеится не лучше. Бой не просто затянулся, круговерть дошла до упаду. Патронов израсходован почти весь запас, фюзеляж «дорнье», где нарисована хищная птица, как решето, а ему хоть бы что! Летит. Опытный. Хитрости ему не занимать, давно, видать, летает, пол-Европы разбомбил и в нашем тылу основательно пошарил, есть что сообщить своему командованию. По его данным прилетят другие бомбовозы - и зашатается земная твердь, будут рушиться дома и падать скошенные смертью люди. Будут, если он доставит соответствующую информацию. Я мысленно вижу его самодовольное лицо. Развалился в пилотском кресле и смеется пренебрежительно надо мной. Эта его ухмылка доводит меня до исступления, я готов с кулаками броситься на него. Бублик подает сигнал: атаковать немца сзади снизу вдвоем одновременно. Маневр, на мой взгляд, правильный, давно бы так. Нижний стрелок, стоящий вояка, но вести огонь по двум истребителям сразу не сможет, вот и надо, кому сподручней, унять стрелка, очистить заднюю полусферу. Начинаем воплощать замысел, но в экипаже «кондора» дураков нет, уходят со снижением в сторону облаков, а там только видели... Впрочем, нет, фашистским летчикам этот номер по пройдет, опоздали. Мы, кабрируя, быстро с ним сближаемся. Они это поняли. Как с разорванной связки ожерелья, несутся мне в лоб трассирующие пули. Наваливаюсь всем телом на правую педаль, самолет не хочет, но все же чуть-чуть скользит, и трасса немца - мимо... А черные кресты растут, дергаются в прицеле то туда, то сюда. Едва сдерживаюсь, чтоб не полоснуть по ним, но нельзя, рано. Поближе, поближе надо, иначе опять - укус комарика... Нужно убрать стрелка, не убью его - он убьет меня. Ишь как лупит по Бублику! Мне четко видна мерцающая точка под фюзеляжем «дорнье» и трасса. Но вот и Бублик открывает огонь, за ним я посылаю очередь из всех стволов. Прицелился - но! От кабины стрелка летят клочья, но тот явно заколдован, продолжает отстреливаться, но Бублику садит! Да что он, гад, сам из брони? Моя уверенность начала колебаться. Несколько секунд я в тупике. Что это, иллюзия? Луплю себя кулаком по носу, в горле вспыхивает жжение, на губы капает теплое, соленое... «Стреляй, сволочь!» - кричу себе, и вот -счастье: фашистский пулемет безжизненно опускает ствол. Бросаюсь влево, чтоб не столкнуться с немцем. Главное сделано, бравый стрелок готов, теперь - добивать остальных. Оглядываюсь, ищу в небе Бублика. Ой, он горит! Черный дым рвется из мотора, сыплются длинные искры. Бросаюсь к нему на помощь - это у меня рефлекс, я не думая следую въевшейся в мозг заповеди: «Помни о товарищах в бою и приходи им на выручку». Как? Чем помочь ведущему? Пытаюсь догнать его, но он все больше сваливается па крыло, переворачивается на спину - и облака глотают его. По телу моему растекается слабость, руки тяжелеют. Командир погиб, я - один во враждебном небе! Воюй сам! А как? «Сам пью, сам гуляю и в могилку сам лягаю?..» - возникают неуместно в голове слова шуточной украинской песенки. Тьфу! С таким настроением запросто унянчат... «Пока есть крылья, до земли путь далек» - гласит летчицкая заповедь. Боевым разворотом бросаюсь в высоту. Не в азарте, не в порыве. Не знаю, как назвать, но это даже не гнев, когда теряешь контроль над собой. Я четко сознаю, чем должен завершить трудное дело и что должен сделать в каждую следующую секунду. Никаких сомнений, никаких колебаний. Решение пришло не сейчас, вообще неизвестно, когда оно возникло, в какой обстановке, под чьим воздействием, но я весь в его власти. - Коль пуля-дура не берет, есть оружие вернее: мой меч - пропеллер!.. Резкий прямой переход в пикировании отрывает от сиденья я вишу на ремнях. Вернее, самолет висит на моих плечах. Тянусь лицом к прицелу, ибо только изощренная точность поможет мне выполнить задуманное. Я не смотрю на скорость, стремительно нарастающую, на башенного стрелка «дорнье», открывшего огонь с дальней дистанции: стрельба в белый свет, сдают нервишки. А я держу его в прицеле, выжидаю, цепенею от напряжения чтоб не нажать на гашетки до поры, до нужной секунды. И вот она наступила. Стреляю, но вместо четырех трасс -- две жиденькие струйки и те тут же обрываются. Пока перезаряжаю пулеметы, ручка управления вздрагивает - это уже пули фашистского башнера пронзают тело моего самолета. Упредил меня, подлец! Опять жму ни гашетки так, что кажется, отломаю их. Ага, заработало оружие! Бью по правому мотору «кондора» и перевожу трассу на пилотскую кабину. Сверкают-рассыпаются осколки плексигласа, дым, пламя... Горит непробиваемый! Вот пришло и ко мне оно, то самое главное, что боевые летчики видят во сне, чего ждут годами. В неудержимом восторге закручиваю первую победную «бочку». Я просто взбеленился от радости, я готов прыгать козлом, но в этот момент мой «ишачок» споткнулся. Его зверски затрясло. По крылу рядом с кабиной вспучилась обшивка, возле уха гнусно свистнуло, ветровой козырек исчез, как не было, и тут я увидел, по-моему, спиной увидел повисшего на моем хвосте «мессершмитта». Да не просто повисшего, а расстреливающего меня! За ним несся другой, подстраховывал, готовился на добивание. Невольно сжимаюсь, вдавливаюсь в бронеспинку. В такие опасные мгновенья я подчинен особым законам, неведомым мне в других случаях: пока в голове протекают какие-то мыслительные процессы, руки и ноги сами делают то, что положено в подобной ситуации, делают автоматически. «От твоего умения вести бой на виражах зависит, доведется ли тебе воевать вообще...» - гласит старая заповедь пилотов. «Месс» впопыхах пропорол меня, но руля не задел. Из информационных бюллетеней мне известно; «ишак» на виражах перед «худым» не спасует, у немца вираж больше моего, снизу меня тоже не взять, я буквально стригу барашки облаков. Нырнуть под нижнюю кромку? Нельзя, там они мигом сладят силок. У меня глубоченный крен, градусов семьдесят, облака подо мной кружатся, как шершавая граммофонная пластинка. Карусель явно затянулась; «мессера» стреляют, но попасть из такого положения даже первостатейному снайперу слабо. А я с каждым кругом чувствую себя уверенней, хочется не просто отбиться, а самому завалить противника. И вдруг словно кирпичом по голове: а твое горючее? Стрелка указателя почти на нуле, а внизу вражеская территория. Довоевался... Не мытьем, так катаньем, а принудили сунуть голову в петлю. Выхода нет и придумать ничего не придумаешь: я как в центрифуге - огромная длительная перегрузка вращения вытянула кровь из головы и отшвырнула куда-то к пяткам. Я тупею, я плохо вижу немцев, не атакуют, должно быть, замышляют какую-то новую пакость. Надо проверить. Поспешно вывожу самолет из левого виража и без промедления кладу в правый. Мозги крутятся в другую сторону, но все же я вижу: в воздухе никого нет. Кроме меня, ни единого самолета. Обшариваю взглядом небо - «мессеров» как не бывало. Протираю рукавом куртки очки, забрызганные маслом, устанавливаю двигатель па самый экономичный режим - лишь бы «палка» вертелась, буду беречь каждую каплю горючего. Странно закончилась сегодня знакомая смертная игра: «этот по уйдет, тот но догонит...» Лечу над облаками по струнке, главная цель: как можно дольше продержаться в воздухе. О возвращении на собственный аэродром и не думаю, дай бог линию фронта перетянуть, но... как говорят, «было масло, да изгасло». Мотор чихнул, как водится, раз-другой и заглох. Винт, застывший вертикально, напоминает мне один из тех обелисков злосчастным пилотам, погибшим в далекие довоенные годы, на могилах которых воткнуты винты лопастью вверх точно так, как выглядит сейчас мой. Машина во власти земного притяжения, свист встречного потока нарастает, он мне кажется гнуснее свиста осколков, он режет по сердцу, злорадно подчеркивая приближение неизбежного... Говорят, в последний критический момент, перед тем как расстаться с жизнью, человеку приходят высокие мысли. Очевидно, так и бывает, но у меня все не по-людски, вместо возвышенных предметов в голову лезет дурацкий авиационный анекдот: «Если ты падаешь с неба без парашюта, избавляйся от того, чем пользовался при жизни, больше оно тебе не понадобится...» Ох, земля! До чего ж ты прекрасна под ногами и как люто враждебна, когда несешься навстречу моему неуправляемому сооружению! Твердый воздух загоняет под маску морозные гвозди, корежит лицо, выдувает из кабины мусор. Пора отстегивать привязные ремни - и ноги за борт... Расстегиваюсь, сижу, не выбрасываюсь. Оказывается, подо мной еще одна прослойка облаков, а ниже что? Лес? Вода? А может быть, город? То-то нахохочутся фрицы, когда им на голову свалится советский летун! Ну нет, такое кино я им не покажу. «Когда обстановка неясна, нахрапом не лезь!» Нужно пробить облака, посмотреть, что внизу. Увеличиваю угол планирования, чтоб не потерять скорость, не сорваться в штопор. Свист воздуха, туго обтекающего кабину, делается на тон выше. Прорезаю белую пену, самолет крепко дергается, его швыряет во все стороны. Известно - тучки небесные... С земли они нежные, красивые, прямо тебе взбитый крем на торте, а сунешся в этот «крем» - все потроха из тебя вытрясут. Второй слой - нетолстый, под ним виднеется земля, скудно присыпанная снегом, похожая на измятый лист оберточной бумаги. Еще светло, да разве сравнишь этот свет с тем, что наверху? Но тренированные глаза быстро привыкают, и я отчетливо вижу пустынную степь, там и сям разбросаны кучки строений: не то хуторки, не то станы колхозных бригад. «Какой смысл выбрасываться на парашюте? - думаю я. - Пока буду болтаться в небе, немцы увидят, заарканят. Но на колеса садиться нельзя, земля неровная, скапотирую - и голова долой!» Придется «притирать» «ишачка» на живот, хотя способ этот знаю лишь теоретически. А подо мной - терра инкогнита, к тому же оккупированная, ошибки в расчетах исключены. Но как избежать их, подстерегающих каждую секунду, если они тебе не известны? Получается: я для своей земли как бы инопланетянин, сажусь на авось... Самолет, кажется, не летит, а вертикально проваливается, ручка управления мотается словно ветка кустика в бурю. Земля рядом, скорости нет, рули почти не действуют, да и сам я уже на «закритических углах»... Хватаюсь за борта кабины, глухой удар... скрежет... треск... пыль. Самолет задирает хвост, порет обтекателем мотора землю. Меня резко швыряет вперед. Неужели капот? В глазах сверкают молнии, и - тьма. Красная тьма с мельтешащими искрами... Вскакиваю на ноги, провожу перчаткой по глазам, на перчатке кровь, все же рассадил лоб о прицел. Срываю с лица маску, сую под шлемофон носовой платок, оглядываюсь на плоды своих трудов. Самолет пропахал глубокую борозду, лежит и потрескивает, вроде всхлипывает. Что делать летчику в подобных случаях, обусловлено приказами и особыми инструкциями. Проворно расстегиваю лямки парашюта, дергаю кольцо и оказываюсь в молочной кипени купола. Она вспухает на ветру, обволакивает самолет, я барахтаюсь в стропах, заталкиваю купол под мотор, в кабину, отступаю па шаг, чиркаю спичкой. Самолет вспыхивает разом, я - давай бог ноги! Пустился прямиком на восток. С какой прытью и сколько бежал, ни я, ни вообще какой-либо человек на земле не скажет, в одном уверен: присутствуй при моем кросскоунтри спортивный судья, был бы зафиксирован непобиваемый мировой рекорд драпа па длинную дистанцию... Удивляюсь, как только сердце не лопнуло. Повалился, задыхаясь, на бок, в груди - словно горящий уголь проглотил. Полежал, отошел мало-помалу, но жжение не проходит. А где взять в степи воды? Сгреб горстку снега, пососал. Ветер смешал снег с мерзлой пылью, на зубах хрустит песок. Гимнастерка на мне - хоть выкручивай, долго на холоде не протерпишь, пронизывает до костей. Встаю, иду дальше медленней, с оглядкой. Попадается замерзшая лужа, это уже кое-что... Долблю финкой лед, глотаю осколки. Ломит зубы, сводит скулы, но жажда почему-то не утоляется. Расстегиваю планшет, открываю карту. А чего смотреть? Привязаться взглядом не к чему. Куда меня занесло? Где приземлился - ни в зуб ногой. Вот это и есть полная потеря ориентировки, о которой пилоты старых времен мрачно шутили: самолет разбит, спирт из компаса выпит и экипаж в течение длительного времени не узнает самого себя... Невольно вспоминаются прежние возвращения с неуютного военного неба на свой аэродром к боевым товарищам. Мог ли предвидеть я, что именно сегодня так резко качнутся весы не в мою сторону? А Бублик? Сгорел он или жив? А если жив, то выживет ли дальше на этой недоброй земле? Я чувствую себя виноватым перед ним, меня-то земля еще держит! Забрались мы во вражеский тыл - далеко, тут сомнений нет. Возвращение предстоит не из легких - это тоже бесспорно, но для выбора верного маршрута нужна «печка», от которой плясать... - Ой, мать честная!- вскинулся я, холодея. - Что наделал, простофиля, что поделал! Сам себя подсек! Дал драпа от самолета, а коробку с аварийным бортпайком забыл. Сжег, раззява, сухари, консервы, сахар, сгущенку... Харчей на неделю, если не роскошествовать. Ой-ой-ой! От такого открытия даже в желудке засосало, все тело враз развинтилось, мышцы ослабли. На ноги встаю медленно, выбираюсь из балки на пологий увал и вижу невдалеке хутор в одну улицу. Издали кажется брошенным. Приседаю в высоком бурьяне, высматриваю, что в нем делается. Над крышами ни дымка, не слышно лая собак, ни людских голосов. Впрочем, вроде что-то стучит. Поднимаю наушники шлема, прислушиваюсь. Да, тюкают топором. Встаю и короткими перебежками- к дому, откуда доносятся звуки. Перелезаю через прясла в огород, выглядываю из за угла сарая. Сухопарый старик рубит на колоде хворост и бросает его под навес у сарая. Машет топором, стоя ко мне спиной, во дворе больше не видно никого. Сую краги за пояс, вгоняю патрон в патронник ТТ, прячу пистолет в нагрудный карман куртки. Оглядываюсь еще раз и шагаю к старику. - Здравствуйте, дедушка! Тот вздрагивает, поворачивается с вовсе не стариковским проворством, обдает меня прищуренным взглядом, топора из рук не выпускает. Ощупав глазами с ног до головы, спрашивает ворчливо: - Откуда ты свалился? - Я - советский летчик, - отвечаю с достоинством. - Хм... - шмыгает старик крючковатым носом. - Летчик-молодчик... Далеко залетел, одначе... Это ты, что ль, гудел там недавно? - тычет топором вверх. - Может, и я, неважно... Многие летают. - Бысте-е-ер... - Старик хмурит брови. - А чего разгуливаешь здесь, как вертихвостка по базару? - А что тут, немцы? - Немцев нет, кой ляд им тут делать? Полакомей хутора нашего есть куски... Мы на отшибе. К нам, бывало, в прежние времена всякие уполномоченные и те не часто наведывались. Ты германа опасайся, да только по нынешним временам не забывай и про своих, чума б задавила этих своих... Шляется тут всяких ватагами, за окруженцев себя выдают, а у каждого на морде пропечатано: если не дезертир, то уж бандюга обязательно. Вот они и хватают таких дураков, как ты, и сдают в германскую комендатуру. За это им - вайскарту, пропуск немцы дают, езжай с ними, куда хочешь. Русскими себя называют, а творят, подлецы, такое... - И старик со злостью вогнал топор в колоду. - Спасибо, что надоумил, дедушка. А как ваша деревня называется? - Хутором считаемся мы... Хутор Трушовский Большетокмакского района Запорожской области. - Какой-какой? - переспросил я, заикаясь и чувствуя, как все во мне холодеет. Старик пожимает плечами. - Говоришь - летчик, а не знаешь, куда залетел... - Я не могу знать каждый хуторишко. Открываю планшет, но вижу карту плохо, стало совсем темно. Хозяин зовет в хату. - А не опасно? Вдруг зайдет кто-нибудь? - Иди, никто тебя не увидит. Ставни на окнах плотные, да и стекла промерзли. Вхожу, стаскиваю шлем, останавливаюсь у большой теплой печки. Дед возится впотьмах у стола, ворчит: - Советский керосин кончается, от немцев шиш дождешься, а лучину уж и забыл, как щепать. Зажигает лампу, оглядывается на меня: - Чем рассадил-то лоб? Смой кровь вон, под умывальником. И размундировуйся. Сбрую туда кидай, на сундук, а сапоги... собачьи, что ли? Клади к загнетке, пусть сохнут. А я пока соберу перекусить чем бог послал. Как зовут-то тебя? Называюсь и в свою очередь спрашиваю о том же хозяина. - Роман Савельевич, - отвечает. - Один живете? - Один... Старуха позапрошлый год преставилась, теперь один. Дочка, правда, есть, да только бог знает где она... Хозяин отходит к печи, а я разворачиваю на столе карту, ищу хутор Трушевский, шарю долго, наконец нахожу почти у самого обреза. - Тьфу, будь ты проклят! - вырывается у меня нечаянно. Старик оглядывается в недоумении. Поясняю: - Это я про себя, Роман Савельевич... До линии фронта по прямой более трехсот километров! Но по прямой-то не пойдешь, вот какие пироги! - Тебе лучше знать, где линия та... А нам известно, что немцы в Ростове, что ужо магазины свои в Москве открывают, а Ленинград окружен. - Да кто вам такую чушь наплел? - Сосед ездил в Мелитополь за солью, так там по всем радиоговорителям обьявляли. - Вранье, Роман Савельевич, фашистская агитация! Ростов действительно сдавали, но через неделю, двадцать девятого ноября, взяли обратно, а сейчас части генерала Клейста обороняются от наших на Миусе. Смотрите, вот мой аэродром, смотрите на карту, видите? А Ростов вот где от линии фронта. Что же касается Москвы, то она не только не взята, а совсем наоборот: мы шуганули немцев и сейчас колошматим так, что копоть от них идет. Дед молчит задумчиво, затем спрашивает с легкой издевочкой: - У вас все летуны ростовские такие, как ты? - В каком смысле? - Улетит - и нема... Разве настачишь вас самолетами? «Въедливый дедок, однако... Что ему объяснишь? Да и зачем ему мои объяснения? Он видит, как говорится, товар лицом...» Говорю извиняющимся голоском: - Знаю, Савельевич, плох сокол, что на воронье место сел... Авось беда ума приумножит, а? - Не без того. Только бывает и так иногда; на минуту ума недостанет, так навек в дураки попадешь... Пока дед хлопотал у шкафчика, собирал на стол, я разделся, умылся, снял унты, остался в меховых чулках-унтятах. На стене в самодельных рамках под стеклом - фотографии. Среди них привлекали внимание две: новая карточка военного моряка в старый, выцветший дагерротип. На нем спят стройный усач с саблей на боку, в кивере с шишаком, в доломане, цифрованном кутасами, и с ментиком через плечо. Стоит, облокотился небрежно на тумбу, нога закинута за ногу. - Кто этот лихой гусар? - спрашиваю деда. - Неужто не похож на меня? - Правда - вы? - Хе-хе! Были и мы когда-то рысаками, а обернулись трусаками. - А моряк, капитан-лейтенант? - Внук... - Не упекут вас немцы, если увидят? Красный моряк, скажут, и прочее... Хозяин промолчал, поставил на стол миску с солеными огурцами, другую - с печеной картошкой, нарезал хлеба. Поев, дед присел у печного зева курить, а я забрался на печь, зарылся в просо и уснул, будто не в глубоком вражеском тылу, а где-нибудь в доме отдыха. Утром дед говорит: - Ты, парень, на двор не выходи. Ежели по нужде понадобится, шагай под навес через дверь сеней. А я пойду разузнаю, что деется на свете. Он ушел, а мне стало не по себе. Уж не двинул ли дедусь «стукнуть» на меня, кому следует? Думать так не хотелось, и все же подумал. Точно на меня затмение нашло какое-то. Да пока я дрых на печи, старик мог бы роту эсэсовцев привести, будь на то желание! Оставшись один, не стал терять время, развернул карту и взялся прокладывать маршрут к своим. Курсовая черта получилась ломаной, а значит, меньше шансов напороться на охрану. «Старый гусар дал дельный совет в деревни не заходить. Так и поступлю. Буду маршировать по 20 километров в сутки и недели за две доберусь. Конечно, мешок с хлебом за плечами не помешал бы и наверняка гарантировал желательную скорость. А как быть, ежели харчи профукал и зима на дворе, подножного корма не добудешь? Выходит, зубы на полку и околевай, интендант сопливый! Вот оно, твое знание жизни, способность предвидеть, а значит - побеждать! Пока что твое поведение в воздухе и на земле - убийственная смесь глупости и неумения. Как же ты собираешься жить и воевать дальше, обладая мудростью амебы? А ведь тебе вот-вот исполнится двадцать один год! Позор, и только!» Часа в четыре пополудни за окном появился дед Роман, кивнул на дверь. Открываю. - Собирайся, парень, и топай. Тебя уже ищут. Ходи, как я советовал, ночами, днем таись, а то больно храбр. Врагов этим не возьмешь, их много. Будь похитрее, соображай. Путь-дорожка у тебя - кхм... не к ночи будь помянута. - Ничего, Роман Савельевич, недели за две дойду. - Э, мил человек, дай-то бог тебе за два месяца добраться. - Типун вам на язык! На животе буду ползти, а доберусь. - Ну ну! Не забывай только: на дворе не лето, когда каждый кустик ночевать пустит... Дед приносит из сеней солдатский котелок, ставит на стол, вынимает из шкафчика буханку хлеба, кладет рядом с котелком, вытряхивает на крыльце пустой мешок, протягивает мне. - Бери. Больше, извиняй, нету. Тут вот пшена немного в котелке. А это соль, - подносит к моему носу узелок. - Спрячь в карман да береги, не потеряй, а то без соли пропадешь, уйдет из тебя сила без соли. И спички храни пуще глаза, держи ближе к телу, чтоб не отсырели. А кресало с трутом бери на всякий случай. Ну, с богом! Я поблагодарил бывалого русского солдата. Все предусмотрел старый гусар, обеспечил всем необходимым, без чего невозможно обойтись в одинокой бивачной жизни. Растроганный, я протянул ему руку, пожал крепко его, костлявую. - Спасибо, Роман Савельевич, не забуду вас никогда. - Ладно, ты мать-отца не забывай... Постой! - спохватился он и снял о крючка у двери брезентовый, видавший виды плащ с капюшоном. - Меряй. - Зачем? Я в меховой одежде, не замерзну. - Меряй, во-ояка... И чему только вас учат в ваших кадетских корпусах! Будь я твоим эскадронным командиром, ты бы у меня насиделся на гарнизонной... - За что вы меня так, Роман Савельевич? - За отсутствие наличия маскировки. Посмотри в зеркало! В меховом кафтане тебя слепой за версту распознает, а брезентовые плащи у нас все конюхи носят. Вот так оно лучше. После войны заскочишь как-нибудь, вернешь. Ну, ступай, да с оглядкой, помни: подстреленного сокола и ворона клюет... Попрощавшись с хозяином, выбираюсь задворками из хутора и - прямиком в декабрьскую тьму. Бугристая степь, колючие заросли белой акации, кусты острошипового терна то ли боярышника. Под ногами шуршит жухлый бурьян, за плечами тощая котомка, к поясу привязан котелок, в кармане - бутылка с водой, заткнутая кукурузным кочаном. Плащ на мне громыхает так, что, кажется, слышно до Ростова. Немножко бы посветлее - и топать можно, но месяц взойдет где-то после часа ночи в виде серпика. Штурман полка, хочешь не хочешь, приказом заставит знать наизусть движение небесных светил, оттого и зарубка в голове. Но светило мне нынче не помощник, небо замуровано облаками, земля словно вымерла, нигде ни огонька. Ощущение такое, будто ты один-одинешенек на белом свете, и только фосфорно мерцающая стрелка компаса живет, показывая направление. Временами останавливаюсь, поднимаю наушники шлема, слушаю степь, как-никак не по собственному аэродрому прогуливаюсь... В морозной мгле едва проглядывается вздыбленная горбами земля, а там, за дальней далью, за многими и многими холмами и распадками, пролегает такая желанная, такая притягательная и пугающая неизвестностью линия фронта. Передовая... О ней у меня представления весьма расплывчатые, как о чем-то отдаленном, хотя и смутно-возможном. О переходе вражеских позиций заставляю себя не думать, до них еще топать и топать, но избавиться от назойливых мыслей невозможно. Ведь, по сути, я иду наобум, полагаясь на чертовское везение, а точнее - на авось. Но счастливый случай - штука чересчур хлипкая, а другой, на которую можно было бы положиться и не попасть впросак, нет. В воздушном бою не до анализов и прочих рассуждений, но теперь, на досуге, можно не горячась оглядеть прошедшие события глазами как бы нейтрального посредника на войсковых маневрах, выявить, где и почему преуспел, а где подкачал. Скверно переоценить, не менее скверно и недооценить. Придирчиво, минута за минутой восстанавливаю в памяти наш далеко не блистательный воздушный бой. То возвращаю себя на собственное место, то ставлю на место ведущего, принимаю за него решения, стремлюсь уразуметь в целом, почему атаки протекали именно так, а не иначе, почему совершался маневр такой, а не другой. Лишь к полуночи, возвращаясь опять и опять к элементам полета на перехват, нахожу, как мне казалось, истинные причины, сковырнувшие нас с небес на бренную землю. Мы обучены драться звеном, тройкой. Оказавшись в воздухе вдвоем, мы продолжали действовать по шаблону, а рутина в бою, как известно, ведет к гибели. Этим и закончил мой командир. Свои последующие действия я совершал на грани отчаянья и лишь благодаря счастливой случайности не отправился вслед за Бубликом, Верно сказал дед Роман: «На минуту ума недостанет, так навек в дураки попадешь», Наступило второе утро моего пребывания на вражеской территории. Морозный туман, плотный и сухой, окутал землю, видимость нулевая. Это мне на руку, пора подыскивать лежку. Хорошо бы забраться в лесопосадку погуще, ночью такие попадались, а тут словно выгорели. В данном районе, если судить по карте, населенных пунктов нет, но в таком туманище даже первоклассному штурману немудрено отклониться от курса. Надеяться же на ручной компас - все равно что на часы без стрелок. Не привык я к дальним переходам, ноги гудят. Наконец место вроде подходящее: овраг, заваленный почти до половины сухим перекати-полем. Сползаю на дно, развожу костер. Курай горит жарко, успевай подкладывать. Снеговая вода в котелке мутновата, горьковата, и дух у нее особенный, но здесь не Ессентуки, сойдет. Бросаю в кипяток горстку пшена, солю, отрезаю от буханки краюшку толщиной в два пальца и расправляюсь с кулешом. Веником из бурьяна сметаю пепел с места, где горел костер, и, как советуют опытные охотники, укладываюсь спать на теплую землю. Мороз крепко покалывает открытое лицо, пожалуй, можно без носа остаться. Натягиваю летную маску, пистолет- за пазуху, котомку под голову, сверху маскируюсь шарами перекати-поля. На всякий случай. Закрываю глаза, а сон не идет. С чего бы это? Намотался - рук-ног не чую, подзаправился не худо и спрятался, как черт в пропасти, миноискателем не сыщешь, а заснуть по могу. Слышатся вроде чьи-то крадущиеся шаги, шорох будылья, странное фырканье... Тревога вытесняет из головы муть дремоты. Кто-то здесь есть... Осторожно достаю пистолет, выглядываю из-под капюшона плаща-тьфу! На краю оврага сидит заяц, наставил уши, смотрит в мою сторону: не иначе, я занял его место. «Фюйть, косой! - свистнул я. - Гуляй до вечера». Заяц задал стрекача, а я себя кулаком по лбу: «Осел! Почему не пристрелил зайца? Столько мяса упустил, разиня. Никакого толку из тебя, размазня бесхозяйственная!» Расстроенный донельзя, сворачиваюсь калачиком и проваливаюсь. Вскакиваю от стужи. Меня трясет, как хронического малярика. Опускаются сумерки, стрелки на часах показывают шестнадцать. Сгребаю ворох перекати-поля, притаптываю, чтоб горел медленней, и повторяю утреннюю стряпню. Хлебаю жиденький (без зайчатинки!) кулеш и уверяю себя, что никакого зайца не было, что он мне приснился и то, что шевелило ушами на краю оврага и фыркало, просто мираж, фата-моргана, так сказать... Четвертая ночь в пути. И переходы и дневки похожи друг на друга, как мои унты и краги. Вначале шагал прытко, но, как ни старался экономить, скудный запас кончился, а когда кишки затоскуют, то и на сердце скверно. Удивляют странные ощущения: казалось бы, пища сама по себе, вода - сама по себе, ан нет! Чем дольше не ешь, тем сильнее пить хочется. Вчера погода разведрилась, облаков не стало, а звезд наползло видимо-невидимо, да крупные все. В нелюдимой степи, как при торжественном салюте, видна каждая кочка, былинка, иди и радуйся, а у меня в животе, точно битых бутылок натолкали, режет - сил нет. Ноги не слушаются, развинтились в суставах, в глазах круги, меня тянет к земле, и я падаю. Лежу, думаю с обидой: «Неужели я такой слабак, что вражья сила вот так постепенно и сгубит меня? Нет, у меня же еще две обоймы, прежде чем сам протяну ноги, десяткам двум фашистов сделаю карачун». Как назло, рядом не видно никакого сушняка, чтоб воду согреть. Пью холодную из бутылки, встаю кое-как, бреду дальше. К утру стужа становится прямо- таки зверской. И это юг! Сорок седьмая - будь она сорок семь раз проклята - параллель! Над тусклым горизонтом возникают сразу аж два солнца, а ни одно не греет, от жестокого мороза не спасают ни собачьи унты, ни меховая одежда. Холод подстегивает, гонит вперед, но я окончательно, как говорят в этих местах, «подбился на ноги». Развожу костерчик и незаметно засыпаю. Обувь, конечно, не просушил и сейчас мучаюсь захолодевшими ногами. Вот как пренебрегать мудрыми советами деда Романа! Трясусь всем телом и клацаю зубами по-волчьи. Голод и холодина истощают, изматывают, давят. Правильно ли поступил я, выбрав направление к фронту по безлюдной местности? Попадись мне сейчас деревня, разве вытерпел бы, не зашел? Глядишь, пустили бы погреться, поесть дали, не все же люди враги! Возможно, так и было бы, а возможно... Дед Роман не зря предостерегал несколько раз. Нет, с намеченного маршрута не сойду. Летная заповедь гласит: «Принял решение - выполняй, даже если оно покажется неверным. Сомнение и промедление ведут к гибели». А мне зазря погибать незачем, я обхожусь государству - ого! в какую копеечку. Чтоб научить, скажем, военному делу пехотинца ускоренным курсом, как это делается сейчас, хватит месяца. В переводе на провиантское и вещевое довольствие обучение станет примерно в сто котелков щей-каши, пары портянок да тыщонки патронов. А подготовка летчика? По крайней мере три года. Одного бензина уйдет на тысячи рублей, не говоря уж об остальном. Вот бы сюда ведерко бензина! Ух, и раскочегарил бы огнище. Эх, и погрелся бы! Всю ночь корчился от мороза, только под утро повезло: уперся в скирду соломы. Обошел вокруг - видать, не нынешнего урожая, солома слежалась плотными слоями. Пока выдергивал пучки, устраивал логово, совсем ободняло. Неподалеку маячили еще две скирды, их также обследовал. У дальней угол порушен, набирали солому, но давно, глубокие следы тележных колес, схваченные морозом, засыпаны снегом. Свежих следов нет - знать проезжие смыкали... Возле моей скирды тоже все истоптано копытами, в распутицу толкался скот, там и сям видны запорошенные снегом сухие лепехи кизяка. Отличное топливо! Отдираю финкой от задубелой земли, складываю пирамидкой, поджигаю. Не костер - домна, теплынь на три шага разливается, подставляю то спину, то грудь. Вливаю в себя полкотелка подсоленного кипятку и, пока сушатся унты, забираюсь в стог, трамбую ногами солому, пробиваю нору поглубже. Ноги в носках быстро коченеют. Вылезаю из берлоги, греюсь и опять за работу. В одежду набилось устюгов, колют похлеще иголок. Вытаскиваю, отряхиваюсь. А это что? Твердый колос, с зернами! Пшеница! Разминаю в ладонях, зачем-то пересчитываю зерна и отправляю в рот. Жую торопливо, а глаза бегают по охапке соломы, среди трухи замечаю один невымолоченный колосок. - Еда! - вырывается у меня громко. Мигом натягиваю унты, бросаюсь в солому шарить зерна. Не проходит и получаса, как у меня две горсти пшеницы. Всыпаю в котелок, трясусь над каждым зернышком. От запаха кипящего кондера кружится голова. Не могу дождаться, когда доварится, сплескиваю юшку, жую зерно полусырым. Дорогой товарищ комбайнер, не знаю, кто ты, оставивший колоски в соломе! Может, старался скосить побольше га, поставить рекорд выработки за счет качества? Может, твой комбайн ни к черту не годился, не вымолачивал полностью зерно? А может, ты просто из-за нерадивости допустил брак - не знаю, но я всю жизнь благодарен тебе, друг ситный, за великое благо, которое ты сотворил для меня, нарушив правила агротехники. До вечера набрал четыре котелка зерна. В сумерках напарил еще, ем и остерегаю сам себя: мол, знай меру, желудок не чугунный, обожрешься - не встанешь. Думаю разумно, а делаю... Сутки без сна да обильная пища совсем разморили, сегодня я больше не ходок. Да и глупо бросать пшеничное Эльдорадо, нужно запастись впрок. Зарылся в скирду, заткнул нору изнутри соломой и плащом, напялил очки, чтоб не засорить глаза устюгами. В берлоге тепло, ноги сухие, в животе тяжесть от пищи, что еще нужно солдату? Просыпаюсь и не пойму: сон это или меня на самом деле кто-то щекочет? Спину, шею, за пазухой - ей-богу, расхохочусь! Машинально вскидываю крагу, запускаю руку за пазуху, хватаю что-то теплое, живое. Жму в пальцах- пищит. Мышь! Тьфу, пакость!.. Старая скирда кишит мышами, слышно их возню. В соломе тепло, но меховая куртка устраивает их больше, набились в рукава, в карманы. Выбираюсь из норы наружу, вытряхиваю грызунов ил одежды и... застываю с растопыренными руками: где-то рядом ржет лошадь. Натягиваю поспешно плащ. У дальней порушенной скирды двое гражданских накладывают вилами солому в широкие, как арба, сани, третий в шинели с поднятым воротником - похоже, немец - закинул за плечо винтовку, курит. Меня за виски схватило. До села, должно статься, рукой подать, в селе солдатни тьма, а я у них под носом каши навариваю... Ой-ой-ой! Как бы из меня того, каши ни сварили. Вон сколько натоптал следов вокруг скирд, и все ведут сюда. Стою на ветру без движения, выжидаю четверть, полчаса, дырка в маске для дыхания затягивается ледовым наростом. Скалываю дулом пистолета. Ну и морозяка! Немец в валенках пританцовывает у скирды с заветренной стороны, мужики заканчивают кидать солому, накладывают сверху жердь, притягивают веревкой, подходят к солдату. В руках одного бутылка, у другого - что-то еще. Выпивают все. Минут через пять немец карабкается по спинам мужиков на верх саней, обкладывается соломой - и дровни пропадают в белесой дымке. Возвратятся? Или того хуже: приедут другие, более бдительные, и заинтересуются моими следами? Оставаться рискованно. Впервые трюхаю днем по открытым полям, скатываюсь с холмов в балки, проваливаюсь в овраги- как есть степной бирюк. Вот и до железной дороги добрел. Здесь всего одна дорога от Бердянска на север. Не очень то резво продвигаюсь к цели пешим способом, придется поднажать. Пшеницы хватило на трое суток, больше бог ничего не подкинул перекусить. Пошли опять мутить меня да качать голод и холод. Эта парочка кого угодно сживет со свету, заморозит. Без «топлива» тело быстро остывает, силы уходят. Едва тащусь, опираясь на жердину, то и дело погоняю себя, но... укатали сивку крутые горки. Вчера - отлично помню - дневал за кряжем, расчерченным снежными застругами, еще сравнивал со шкурой зебры. Проковылял ночь, оглянулся, а до полосатого кряжа рукой дотянешься. Над головой кучами носятся вороны, пронзительно каркают. Подерут глотки, садятся, чистят перья и опять взлетают с мерзким граем. Так и сопровождают меня как бы почетным эскортом. «Не иначе как на мою голову каркает нечисть! - вскидываюсь в досаде и злости. - Я вам покаркаю!» Выхватываю пистолет и стреляю в черную кучу. Стая шумно взлетает, на земле остается один комок. Ощипать, выпотрошить птицу - дело минуты. Насаживаю на прут, разжигаю костерчик. Вороний шашлык испускает потрясающий аромат. Что там благоуханья кавказской, французской то ли китайской кухонь в сравнении с моей вороной! Я отворачиваюсь от нее, зажимаю нос крагой, мне кажется: еще миг- и я не выдержу, упаду в обморок, как анемичная девица. Выхватываю из огня шипящую «дичь» и в мгновенье ока - только кости хрустнули - съедаю. Смотрю на голый прут и думаю:«А съел ли я ее на самом деле?» Что мне ворона? Что один глоток воды для умирающего от жажды. Орнитологи утверждают, будто ворона живет сто лет. Той, которую проглотил я, было не меньше двухсот. Костлявая, сухая, жилистая, только раздразнила, карга старая, мой безмерный аппетит, и я, как заядлый картежник при виде солидного «банка», теряю разумную осторожность, поднимаю пистолет и старательно выцеливаю следующую жертву. Гром моих выстрелов слышен, очевидно, в Ростове. Быстро собираю добычу, ощипываю кое-как, но на прут не насаживаю-это недопустимое расточительство. Кладу ворону в котелок, даю закипеть, подсаливаю юшку и выпиваю. Вместо проглоченной мути набиваю снега и - обратно в огонь. У меня четыре тушки, это кусок жизни. Правда, и боезапас здорово убавился, но зато я теперь... Хотел сказать «воспрянул», но попробовал натянуть обувку, снятую для просушки, и не могу. Ноги отекли, словцо колоды, надавлю пальцем - и впадина остается. Запаршивел весь, по лицу высыпали язвы, сквозь корку торчит щетина, пальцы па руках загноились - пока сплю в ометах, их обкусывают голодные мыши. Может, заразили туляремией? Чего доброго! В ушах не стихает нудный шум, временами накатывает безразличие. Это плохо, я понимаю и потому заставляю себя не делать категорических выводов, не давать оценок своему состоянию. Канун Нового года, земля и небо - черная вакса. Как поется в песне: «Теплый ветер дует, развезло дороги, и на Южном фронте оттепель опять... Стаял снег в Ростове, стаял в Таганроге...» Падаю на кучу какой-то трухи и окончательно перестаю чувствовать и соображать, только вижу один и тот же странный бред. Бред всегда странный, но мой был, как бы это сказать... красивый и пугающий. Представьте себе снежную пустошь, ощетиненную длинными иглами инея, я продираюсь сквозь белые дебри - и вдруг передо мной колодец. К нему приближается молодица: дородная, стройная, в летнем наряде, снимает с плеча коромысло с пустыми ведрами и начинает раздеваться. Падают фартук, юбка, вышитая яркими цветами сорочка, и вот уже на ней нет ничего. Она заглядывает в колодец, и я каменею: неужели хочет топиться? Нет, ее рука вращает коловорот, цепь накручивается, и когда цибарка появляется над венцом сруба, из морозной пустоты возникает ядовито-зеленый пес. Вначале это неопределенное, растушеванное пятно, затем свирепая псина разбухает, становится четче, зеленая шерсть делается розовой, затем - багровеет, и уже нет барбоса, только ощеренная клыкастая пасть и злобные ледяные бельма. Из глотки вырывается хриплый вой, клыки вот-вот сомкнутся и перегрызут живое тело женщины. Я рвусь к ней, кричу. Она испуганно оглядывается и отпускает коловорот. Бадья падает обратно в колодец, рукоять раскручивается все быстрее, и уже нет ни женщины, ни рукояти, я вижу ореол винта моего самолета... Я вижу бурно пузырящийся колодец, из него прет черная пена... То ли воронья стая, каркая, исчезает в белой мгле. И опять снежная пустошь, ощетиненная длинными иглами инея, колодец, зеленый пес и все остальное сызнова и много раз подряд. Не знаю, отчего прихожу в себя. Во рту сухо, шершавый язык распух. Пить. Бутылка с водой в кармане. Достаю, делаю несколько глотков и вздрагиваю: совсем близко - собачий лай. Похоже, мои бредовые видения материализованы? Ого! Да тут не только лай - хлопают выстрелы, шум, гомон, крики, в темном небе ракетный треск и блеск. Звучит губная гармошка, несколько глоток плохо, но старательно орут; «Ах, майн либен Августин, Августин, Августин...» С усилием соображаю: встречают Новый год... Не зря мне мерещилась псиная пасть: вот в какую пасть врюхался! Надо вставать скорее и уматывать, пока цел, но тело словно измолочено дубьем, не подчиняется мне. Я горю и дрожу, как мокрый бобик на ветру, температура, видать, за горок. Так и не встаю. Перед глазами крутящийся коловорот, голая молодица и злобный пес. В минуты просветления думаю только о собаках, о фашистских волкодавах, шастающих поблизости, - ведь выдадут, проклятые! Нюхом за версту почуют чужого! Когда опять прихожу в себя, играет аккордеон, чистый свежий тенор запевает неаполитанскую песню. Великолепно поет, сукин кот! Слушаю и забываю, что он явился из солнечной Италии на подмогу Гитлеру и что песня его плывет над ширью русской земли, куда никогда ни итальянские, ни ромейские легионеры с оружием не проникали... Сутки и еще сутки лежу в куче трухлявого хвороста, не сплю и не бодрствую, так, в полузабытьи. Собачий лай порой встряхивает меня, но ненадолго, и опять оцепенение. Жар спадает на третьи сутки, а с ним - и последние силы. Встаю медленно, долго разминаюсь, опять сажусь. Ни голосов, ни лая не слышно, проверять почему - в мои намерения не входит. Беру прежний курс на восток. Ноги совсем плохо слушаются меня, болезнь доканала. Компания фашистов и собак, вблизи которой я встречал Новый 1942 год, судя по следам на снегу, отправилась на фронт, значит, фашисты позже дорого заплатили мне за те ночи и дни... Что же касается собак, я с той поры просто видеть их не могу и потому слыву среди паточно-чувствительных соседей по лестничной клетке человеком черствым, тяжелым, бессердечным. От соседей-дураков можно отмахнуться, от прошлого - никогда. Итак, тащусь по темной земле в неведомое будущее, кашляю. Простуда даром не проходит, кашель сухой, не дает дышать, и голод по-прежнему вершит во мне свою губительную работу. Все чаще спотыкаюсь, падаю, встаю безо всякого желания и шагаю, шагаю, чтобы опять брякнуться ничком и снова так же тяжело и медленно вставать. Сыплет густой влажный снег. Не знаю, где потерял свою клюку, без опоры двигаться еще мучительней. К утру снегопад прекращается, ветер поворачивает с той стороны, где над белой грядой курганов всходит солнце. Справа впереди показывается заснеженная крыша какого-то строения. Издали не разберешь: то ли навес летнего полевого стана, то ли поветь для овец. Приближаюсь с оглядкой. Двери нет, через широкий проем видны нетронутые заносы, под кровлей вдоль и поперек - жерди, на нихсолома. Из-под крыши вылетает сорока, опускается в нескольких шагах и сварливо стрекочет. Возле нее появляются сородичи, чечекают меж собой. «Мясо!» - констатирую я и осторожно вытаскиваю пистолет. Прижимаюсь к саманной стенке повети, снимаю оружие с предохранителя. Вертлявые птицы прыгают, крутятся, не могу никак поймать па мушку. А тут еще дрожь в руках, глаза слезятся. Но промазывать нельзя, патронов мало, и впереди линия фронта. Патроны для врагов нужно беречь, а не тратить на дрянных сорок. И все же стрелять надо. Стрелять, чтобы жить. Тщательно выцеливаю и плавно давлю на спусковой крючок. Взлетают брызги мерзлой земли, сорока резко взбрасывается и неуклюже прыгает с перебитым крылом. Кидаюсь к пей и в падении ловлю за хвост. Моя! Лежу и не могу подняться. Видимо, на поединок с птицей ушли последние крохи сил. Лежу, приклонил голову к земле, и вдруг сквозь толстые наушники шлема, сквозь брезент капюшона в уши проникает неясный гул. Эхо моего выстрела? Но кругом степь, откуда эхо? И тут меня обжигает догадка: россыпь этих басовитых звуков - отдаленный рокот канонады. Восточный ветер донес сюда громовые раскаты фронта. Боже мой, где и силы взялись! Вскакиваю на ноги, живо потрошу сороку, на ходу прикидываю: сварить или съесть сырой? Мне сейчас, как говорят на Украине: «Хоч вовны, абы кишки повни». Нет, сырой есть нельзя, поспешу - хуже будет с голодухи. Жгуты соломы горят бездымно. Сижу под крышей повети, отрезаю крохотные кусочки от сырой тушки, солю, подкапчиваю над огнем и жую. Все внимание на то, чтобы не проглотить целиком кусочек, чтобы жевать медленно, дольше. Истекаю слюной, пока зубы перемалывают, перетирают каждую косточку скудного кушанья. Стоп! Это же не птичьи кости - снег хрустит под чьимито ногами. Выглядываю из сарая - передо мной женщины. Через плечо по два мешка, связанных за гички наподобие кавказских хурджинов, обе в замызганных стеганках, в кирзовых сапогах, головы замотаны платками. Смотрят испуганно на меня, на костерчик в сарае, поворачиваются и ходу в степь. - Тетоньки, постойте! - кричу вслед. Нехотя останавливаются, молчат, глядят настороженно. Подхожу ближе. - Откуда идете, тетеньки? - Мы тутошние... - Из хутора Зерновского. Там, за бугром... - отвечают в один голос и показывают на восток. - Как там у вас, на хуторе? Женщины переглядываются. - Немцы есть? - уточняю вопрос. - Нет-нет!.. А красные близко, наступают дюже... - Кра-а-а-сные... - язвительно передразниваю я. «Не советские, не русские, не наши, а красные, как при генерале Каледине в гражданскую». Спрашиваю: - А вы от кого убегаете? - Мы в село... - отвечают уклончиво. - Там родня, не так страшно. В хуторе ни днем ни ночью покою нету, насильничают, грабют. А вы - в Зерновский? - Нет, я домой, - показываю на восток. Женщины опять переглядываются с недоверием. - Ну, счастливо вам... - кивают и уходят. А я смотрю на их мешки и не могу оторваться. Не выдерживаю, бросаюсь вдогонку. - Тетеньки, не найдется ли у вас немножко хлеба? Говорят - нет, им до дому недалеко, с собой ничего не взяли. - Изголодался я, иду из окружения. - Видно по тебе, что не от матери родной... Весь аж черный. - Что делают с людьми, господи! Обожди тут, убогий, я пришлю с парнишком своим хлебца. Он мигом, вприскочку, недолго... Тетки уходят, я стою в сомнении: не пришлют они мне ни крошки. Какая мать отпустит мальчика неизвестно к кому в степь! Надо самому пробираться в хутор Зерновский, пока туда немцев не подвалило. Это было мое первое нарушение заповеди деда Савельича и собственного здравого смысла: нельзя расхаживать среди бела дня по улицам карликового хутора, и все же... Правда, в «парадные подъезды» не полез, подошел со стороны огородов по глухой околице, затем промеж усадеб - к справному дому, из трубы которого тянулся дымок. Во дворе порядок - видно, хозяева живут в достатке. Поднимаюсь на крыльцо, стучу несколько раз - не откликаются. Толкаю дверь в сени, потом - в комнату. Слева от двери - печь, впереди напротив меня кто-то на коленях, припадая лбом к полу, истово бубнит молитву. Широкий зад в ватных штанах ходуном ходит. В углу перед божницей теплится лампадка. Возле высокой кровати стоит дородная румяная молодка с припухшие от слез лицом, к ее ногам прижимаются девочка и мальчик лет пяти-шести, таращатся на меня испуганно. - Здравствуйте, хозяева, - говорю и тяну руку к головному убору, но вовремя спохватываюсь: то стоит показывать летный шлем, его под капюшоном плаща не видно. Пригожая молодка на меня ноль внимания, продолжает хлипать и кулак. Не в подходящее время попал, видать, я в этот дом, супруги расстаются, им свет не мил. Эх-эх-эх! Тем часом молившийся, отстучав поклоны, встал с колен, продолжая бормотать: - Господи спаси... господи спаси... - Поворачивается к женщине, кланяется ей низко: - Спаси вас господи, Меланья Евлампиевна, даруй вам здравие и благополучие за доброту вашу, за хлеб-соль да приют сиротине бездомному... Простите, в чем согрешил, и молитесь за меня, недостойного... Молодица завыла громче, дети подняли писк. Смиренный богомолец прошелся платком но глазам, скорбно вздохнул, а пышная молодка все причитала: - Ой, не поки-и-и-идайте нас, Игнатий Дани-и-илыч... Как-то мне, беззащитной, горе мыкать? Одна-одинешенька, как былинка при дороге!.. - Не плачьте, Меланья Евлампиевна, я скоро вернусь. Вернусь, как только... - Тут набожник в ватных штанах впервые поглядел в мою сторону, кашлянул. - Не нам с вами германца бояться, мы - люди порядочные, он вас не трогал и не тронет. Я уже догадался, что за кино передо мной. Хахаль Игнатий собрался пятами накивать. Мордастому лет тридцать, побритый, подстриженый, в чистой косоворотке, на щеках точно свеклой намалеваный румянец. Несомненно в примаках, как крыса в норе, хоронился, паразит. Ишь, ряху наел! Одни воюют, другие котуют. А «былинка»-то! Дрова возить на такой былинке! Ревет-убивается. Поди, обрюхатил сожитель, а муж небось в окопах о жене-детках денно-нощно печалится: как-то его Меланья сердечная мыкает горе? - Ну, пора... - тянется мордастый за висящим на стене шубняком, крытым серым сукном. - Знать, наши заждались меня. Ну-ка, подай торбу! «Ишь как заговорил! Куда и елейность девалась!» - Сейчас, Игнаша, засуетилась Меланья. - Сейчас принесу, в сенцах висит... Она спешит к двери и только сейчас кидает на меня удивленный взгляд, хмурит разлетные брови: - Тебе чего, убогий? - Поесть, хозяюшка. - Э-э-э-э... Мне вон их кормить нечем, - кивает нетерпеливо в сторону детей. - Иди куда знаешь, бог подаст! - Я заплачу, у меня - марки. Меланья машет рукой. - Не нужны мне ни германские, ни советские, иди ты, дед, с ними... Вас тут много шляется, побирох... «Ишь как взьелась! Я для нее - дед! Если я дед - то ты Яга заплесневелая! Мне еще неделю прожить надо, чтобы двадцать один исполнился. Отворачиваюсь от хозяйки и мимолетно взглядываю в зеркальце над умывальником у двери. Взглянул - и обомлел: что за чудовище? Да и впрямь ли это я? По спине проходит холодок. Да, такого и мать родная не узнает. Изможденный, грязный, заросший щетиной, усыпанный струпьями, воспаленные глаза провалились... Не дед - сам себе прадед. Надо уходить, раз провожают взашей, а я не могу ног оторвать от пола. Воздух в хате - пить его хочется: ароматный, вкусный, сочный. Глотаю слюну, говорю опять: - Я часы отдам, мне только хлебца немножко... - Чего-о-о? - издевательски спрашивает Игнат. - Какие часы? - Вот... - снимаю с руки «Мозер», подарок брата, подаю Игнату. Тот оглядывает их со всех сторон, встряхивает, подносит к уху, морщится спесиво: - Небось крадены? Я молчу. Меланья наблюдает с порога, затем говорит заискивающе: - А может, сгодятся тебе, Игнаша? Тот стучит ногтем по стеклу часов, хмыкает пренебрежительно: - Были б часы стоящие, а это - барахло, старье штампованное. Ну да ладно, дай хмырю буханку, а не хочет... - Хочу! Хочу! Хватаю из рук хозяйки хлеб - и ходу! Несусь по улице, отламываю, глотаю, не жуя. Вдруг - то ли жизнь, угасшая во мне, начала возгораться, то ли по какой-то другой несообразной причине в голову мне приходит школьная учительница литературы. Она часто повторяла нам, неучам, в назидание афоризм Бодлера: «Человек может жить три дня без хлеба, но не может просуществовать и три дня без поэзии». «Эхма! Сюда бы, на мое место, тебя с твоим полусумасшедшим Бодлером! Я не знаю калорийности «Цветов зла», но уверен: просуществовав три дня без хлеба, вы стали б изрекать свой афоризм наоборот...» За хутором сбавляю шаг, оглядываюсь. О! Знакомая фигура в шубняке, крытом серым сукном, шествует по улице в мою сторону. «Куда спешит мордастый «кот», когда приближаются советские войска? Кто он, этот ханжа? Дезертир? Прихвостень фашистский или прожженный жулик? Во! Как лихо ободрал меня за кус хлеба! Глазом не успел моргнуть, как часы перекочевали с моей руки в его карман. Чересчур легко расстался я с подарком брата, уж не преувеличиваю ли силы этого откормленного сутенера? А что мне оставалось? Я - доходяга, дистрофик. Лезть на рожон в моем состоянии, затевать шурум-бурум - идиотизм. Ладно, посмотрим...» Сажусь на межевой столбик шагах в двадцати от дороги, стаскиваю унт, вроде переобуваюсь. Игнат проходит мимо, не удостаивая меня ни малейшим вниманием. Встаю, окликаю: - Эй, морда! Притормози! Тот останавливается, смотрит озадаченно. - Это ты мне, шантрапа? Аль еще сбыть ворованное хочешь? - спрашивает со злобным прищуром. - Ошибаешься, как там тебя... Поклоны лупишь, а в библии плаваешь дурак дураком. Что сказал Иезекииль в одной из глав? Не знаешь. А изречение пророческое: «И ограбят грабители своих и оберут обиратели своих», кумекаешь? Око за око, зуб за зуб. Тоже, между прочим, библейский лозунг. Сначала ты меня, теперь я тебя. Выкладывай из лап своих мои часики и чеши аллюром три креста. Игнат вытаращился на меня и, кажется, потерял дар речи. Но быстро оправился, шевельнул красноречиво могучими плечами, быстро шагнул в мою сторону и увидел в руке моей пистолет. - Хальт! - усмехнулся я, как мог ядовитей. -Знай: сороке с двадцати метров в глаз попадаю, а уж по твоей морде промаха не дам. Делай, что сказано! Или не докумекал еще? - поднял я пистолет, - Ну-ну! Не балуй... Он торопливо снимает с руки часы. Глаза его круглые и черные с просинью, точь-в-точь вороненая сталь пистолета. Кладет осторожно часы на ледяную корку слега, отталкивает в мою сторону. Я продолжаю командовать: - Вытряхивай сидор! Хлеб и сало оставь, остальное забирай - и марш без оглядки! Игнат выполняет и ссутулясь уходит, шепчет что-то серыми от злобы губами. Подбираю трофеи, но с места не трогаюсь, продолжаю сидеть, жду, когда он уйдет подальше. Сейчас надо быть особенно настороже. Фашистам надо извести меня, мне - выстоять и уничтожать их. В том числе воздействовать и на таких, как Игнаша да Малаша, чья хата с краю... Конечно, мои действия неэтичны, хуже того: уголовно наказуемы. Любой судейский крючок, умеющий поворачивать дышло закона по своему усмотрению, квалифицирует эти деяния как неправомерный грабеж. Но мне плевать на юрисдикцию, я докажу, как дважды два, что мои поступки правомерны и зиждутся на совершенно ясном объективном экономическом законе. Я, единственный представитель Советской власти в этом районе оккупированной территории, справедливо перераспределил материальные блага среди членов общества, и только. Экспроприация экспроприаторов - явление социальное, вызванное голодом, скитаниями, холодом - причинами, порожденными фашистской оккупацией. И точка. Так логично рассуждал я, закусывая Малашко-Игнашкиным салом. До суда надо мной за грабеж еще далековато, гораздо ближе до степного овина без окон, без дверей, облюбованного мной утром. Место для дневки самое подходящее. Возвращаюсь, смотрю: на колышке у входа узелок висит, а в узелке хлеб и вареная картошка. Прибегал все же теткин мальчишка, меня не застал, но еду обратно не унес. После тягостной встречи с Игнашкой-Малашкой на сердце полегчало. Мужская жалость неприятно задевает солдатскую душу, обижает, женская - врачует ее. Так всегда было. Так и будет. Залезаю на горище - узкую щель между кровлей и настилкой, закрываюсь соломой и слушаю столь желанную и долгожданную музыку, слышать которую мечтал с первого дня вынужденной посадки. Это не та благозвучная музыка, что льется в душу, волнуя и принося наслаждение в залах с прекрасной акустикой, мою вынужденную музыку клянут и боятся все люди уже тысячи лет. В ее адской какофонии сплетаются голоса страданий и восторгов, предсмертных воплей и криков негодования, в ней заупокойные литургии и раскаты победных литавр, в ней все неестественное, от чего умирают массы масс и от чего могу запросто погибнуть и я, военный летчик, достигший почти двадцати одного года, главный долг которого - спасать Россию от смерти. Сколько мне еще ковылять? Впереди осталось самое-самое, на чем спотыкались и ломали себе голову и не такие, как я! Линия фронта... На штабном языке «линия БС», боевого соприкосновения. «Линия боевой смерти», как шутил мой ведущий Семен Бублик, нашедший смерть далеко-далеко за этой линией... А между тем, в воздухе над ней самый что ни на есть бесшабашный зачешет затылок. Если успеет... А мне-то, пешему, как пробираться, сыру землю носом рыть да ладошкой от пуль отмахиваться? Кто знает, какую свинью подсунет мне эта самая «линия БС»? Стрелки моих утраченных и возвращенных часов сделали положенное количество оборотов, отмерили еще двое суток. Чем ближе к цели, тем опасней дорога, теперь я и днем и ночью начеку. Да и как иначе? Столько вытерпеть, такие экзамены, и на последнем - срезаться? Все чаще попадаются накатанные дороги. Пересекаю не сразу, лежу, приглядываюсь и преодолеваю броском. Сил во мне - кот наплакал, а одежки весят с добрый пуд. От бега кидает в жар и пот, и тут начинается... Полусгнившее белье, немытое больше месяца тело, ночевки в пыльных стогах, грязь... Сыпь расчесал до крови, зуд невыносимый. Едва сдерживаюсь, чтоб не содрать с себя все и прижаться багровыми раздирами к жесткому снегу. По грейдеру катят немецкие автомашины, подсвечивая синими фарами, мотоцикл с треском протыкает световым копьем темноту, невидимо тарахтят подводы: передвижение в прифронтовой полосе осуществляется ночами. После хутора Зерновского ориентируюсь свободно, как в собственном общежитии, но уверенности в том, что выбор места и времени перехода линии фронта правильный, нет. Я кажусь себе невылупившимся цыпленком. Вот-вот проклюну скорлупу, а что там, снаружи, не знаю, то ли наседка-мать растопырит крылья надо мной, то ли пес пасть разинет? Решаю все же «проклевывать скорлупу»- укрепленную полосу немцев по берегу Миуса южнее Матвеева Кургана. Там, помнится, видел с воздуха камыши, а в камышах можно кое-как укрыться. Расстилаю на коленях потертую карту и удивляюсь: какое интересное совпадение! Если продлить курсовую линию пешего пути на восток, она воткнется точно в мой аэродром. Над темным горизонтом вспыхивают секундные зарева осветительных ракет, мутно-красными купами возникают отблески взрывов мин то ли снарядов. Вчера гул артиллерии напоминал басовитое жужжание шмеля, сегодня он - расчленен, разнозвучен. Ухо улавливает даже стрекот тяжелых пулеметов. Держу направление туда, где ярче вспышки. На их фоне начинают смутно вырисовываться жилые строения, вернее, то, что от них осталось; разваленные стены, черные трубы да мертвая зловонная гарь. Зачем я иду по этой сожженной земле? Не знаю. Может, что-то подсознательное тянет меня, солдата, на возвышенность, на бугор, откуда дальше видно и сподручней наблюдать за происходящим вокруг? Утром подыщу себе надежный НП и досконально изучу «скорлупу», которую предстоит проклевывать. В густых сумерках развалины кажутся размытыми, ступаю осторожно, чтоб не споткнуться, не бухнуть в яму, Вдруг совсем близко женский голос: - Эй, кого вы ищете? Поворачиваюсь вокруг себя - пусто. Что такое? Голос есть - человека нет. Стою в раздумье. - Что-то не признаю в потемках, вы наш? - спрашивает голос опять. Ага, вот где женщина! Стоит возле черного дымаря. Подхожу, здороваюсь. - А я думала, вы тутешний, своих ищете, - поясняет разочарованно. - Я прохожий. - Прохожий... Все теперь прохожие да проезжие, а где ж наши? Ох-ох-ох! Не ходите туда, кругом ямы от погребов, голову свернете. - Ходить мне некуда, я так... - А нам жить негде, спалили все, окаянные, - разводит женщина руками. - Что ж, залезайте, коли пришли, а то окоченеете. Мороз нынче опять крепчает, - Куда залезать? - Сюда, - показывает женщина на люк с крышей, проделанный в подпечье так, что со стороны не видно. Спускаюсь по лесенке в большой погреб, тускло освещенный коптилкой. В железной печурке раскаленный уголь, тепло. На топчане сидит, поджав ноги, мальчик лет восьми. В одном углу - ящик с углем, рядом дрова, в другом - мешки, ящики, на стене полка с посудой, под ней - подобие стола, сколоченного из неструганых досок. Мальчик здоровается со мной, женщина спускается следом, задвигает над собой крышку. - Неплохо устроились на пожарище... - Затаились, - отвечает женщина. - Немец хоть и близко, а носа сюда, на пепелище, не кажет. Что ему тут? Раздевайтесь, прохожий, как вас... Я называю себя. - А меня Пашей, Прасковьей Тимофеевной ругают. Это мой Боря, - кивает она на мальчика и развязывает платок. Ей под тридцать, лицо круглое, глаза строгие, темные и такой же темный пушок на верхней губе. Из расстегнутого ватника выпирает крупная грудь. Я снимаю дубовый плащ вместе с курткой - впервые за шесть недель! Бросаю в угол рядом со своей котомкой, стаскиваю свалявшийся, изопревший свитер и остаюсь в гимнастерке. Пистолет перекладываю незаметно в карман штанов, поворачиваюсь лицом к хозяйке. - Ба! Да вы... да ты еще... мать моя! Совсем же молоденький - ахает она удивленно. - А бородищу-то отпустил. - Фу-у... Аль бриться нечем? У меня где-то мужикова бритва валялась. Боря, ты не видел? Ну ладно, поищу сама. - И стала рыться в ящиках. - Вот она! И помазок, и обмылок... Брейся, а то, чего доброго, немцы за партизана примут. - А что, здесь есть партизаны? - вскидываюсь я, но Паша будто не слышит. Скрытничает, конечно. Незнакомый человек... А может, она специально оставлена здесь, на пепелище? Поди-ка угадай! Искусство цирюльника я начал постигать года три тому назад, сдирая тупыми шкребками пушок на своем подбородке. Но те, давнишние, истязания собственной физиономии - легкая щекотка в сравнении с тем, что испытывал я сейчас, действуя бритвой Пашиного супруга. Это ужасное - режущим его не назовешь - орудие драло, жгло, грызло, царапало, щипало и выпускало из меня ручьи крови. Самый закоренелый рецидивист умолял бы суд заменить подобное бритье нормальной смертной казнью. Не менее кубометра дубовых дров расколола хозяйка Паша этим адским инструментом. Из порезов на щеках, на скулах струится кровь, из глаз - слезы, из носу... Впрочем, это уже ничего не добавляет к сути. Завершив зверское палачество и вымывшись до пояса теплой водой, сижу за столом и наворачиваю пшенную кашу да еще с маслом! Паша, подперев щеку рукой, рассказывает монотонно о своем житье-бытье, жалуется на бывшего мужа, который бросил ее до войны, нашел в Ростове городскую, крашеную. Вообще-то Паше плевать на него, жили - не бедовала. Коровенка была, да и сейчас есть. Угнала подальше от чужих бельм. Новый сепаратор есть, половина хутора бегала к ней пропускать молоко, а это прибыль немалая. И в саду и в огороде все свое. Дом, проклятые, сожгли, да не очень-то и жалко - рухлядь. Вот утихомирится кругом, она еще не так заживет! Я киваю согласно, выскребаю кашу со дна миски, благодарю за ужин. Боря укрылся пестрым рядном, уснул на топчане. Укладываюсь и я: расстилаю возле печки верный спутник плащ, бросаю на него куртку. Паша еще возится, закрывает заслонку трубы, гремит засовом на крышке лаза и гасит коптилку. Желаю ей спокойной ночи и приникаю ухом к чуть вздрагивающей земле, слушаю с наслаждением, как лихо работают наши гаубицы. Вдруг громкий шепот: - Слышь, прохожий, не вздумай лезть ко мне, все равно не дамся... - Привет! - брякнул я в досаде. - Только начал засыпать, а она... Скрипнул топчан, шуршат шаги. Паша в одной рубашке присаживается возле меня. - Прохожий... - Она упорно называет меня прохожим. - Теперь никто по правде не знает, кто, откуда и куда бежит, от кого спасается. Вот и ты скрываешься от кого-то, идешь куда иль так неприкаянным бродишь. Зачем тебя мать родила? Чтоб ты, молодой, здоровый, пригожий, мыкался по свету, слонялся, как бродяга, по горючей земле? Долго ли до беды, подумай? Пропадешь ни за что! А у меня тебе будет дружно. Оставайся и живи, сколько хочешь. Нет документов? Купим. Нынче все можно купить. Ты мне еще в сумерках приглянулся, право. Не думай только, что я тебя хочу окрутить, живи по своей воле. Оставайся. Мне без мужика знаешь как муторно, как страшно! - жмется Паша мягкой грудью к моей щеке и шепчет, убеждает: - Голодным сидеть не будешь и каторжную работу делать не будешь, я сберегла кое-что» припрятала. Перебьемся. Я слушаю жаркий Пашин шепот, вспоминаю Игнашку и Малашку, и меня разбирает смех. Словно бес в меня вселился, науськивает: «Да шугани ты ее к... чтоб отвалилась, или без грубости дай ей тумака, пусть катится дрыхнуть!» Но как можно обижать ее? Ведь я гость, меня приютили, от стужи укрыли, а я - ноги на стол... Пусть себе тарахтит. Ей не муж, а просто мужик нужен - вот где собака зарыта. Черта ли ей война! У нее забот и без того хватает; картошка, да мука, да дрова... Коровенку спрятала - и счастлива без памяти, добрая, чужого доходягу в дом принимает, кормит и даже себя готова отдать, не ведая кому. Поистине, такие достаются часто тем, кто не просит... Однако как мне все же отвязаться от нее? Вещаю мудро: - Серьезные дела решаются на свежую голову, Паша. Утро вечера мудренее... Она молчит некоторое время, затем вздыхает: - Какой ты все-таки младенец! Заруби себе: если женщина говорит «нет», догадывайся сам... Я не отвечаю. Паша опять вздыхает, поднимается и уходит к сыну на топчан. Я уже засыпаю - и вдруг искрами в голове внезапный зигзаг: «Вот вернусь, допустим, в полк и расскажу ребятам про нынешнюю ночь. Сущую правду расскажу, все как было, чин по чину, все равно же, черти, не поверят. Как сейчас, вижу их насмешливые хитрые физии, многозначительные ухмылочки, галдеж - давай-давай, мол, так мы тебе и поверили, что, кроме пшенной каши с маслом, ты ничем больше не полакомился...» Будит меня гул самолетов. В погребе холодно, крышка лаза сдвинута, в щель проглядывает небо. Вой моторов перемежается пулеметными очередями. Напяливаю «по тревоге» мундир, выбираюсь наверх. Невысоко в зените воздушный бой. «Ишачки» - может, кореши мои - бросились с утра пораньше «ловить чижиков». В этот раз им лафа: «мессеров» - четыре, наших - шесть, но бой по прежнему на виражах. Тактика прежняя. За время моего отсутствия ничего не изменилось. С земли самолеты кажутся сухими листьями, подхваченными бурей, носятся беспорядочно, извиваются в воздухе, но мне с земли настолько отчетливо видна вся арена боя, что можно даже предсказать очередной маневр любого летчика. Трудятся ребята до седьмого пота, но Тула далеко, никто им по парочке пушчонок не подкинет, не привяжет под крылья, чтоб били врага, а не сикали на него из пулеметов. Не заметил, когда во мне самом взыграл ратный азарт. Сердце задергалось, загорелось, но тут я, как бы споткнувшись, вспомнил майора Мурашкина, командира авиаотряда в училище. Он заставлял нас, курсантов, заучивать наизусть его собственные изречения. Особо выделялся такой афоризм: «Смысл полета в его красоте, в стиле. По полету узнается летчик». Наблюдал я сейчас воздушную возню «виражников» в стиле Мурашкина, и меня подмывало крикнуть: «Дорогой майор, полет на фронте во имя красоты и стиля подобен прогулке по вулкану отлично разодетого дурака...» Тем временем круговерть самолетов перемещается на юго-восток, жужжанье и потрескивание затихает. - Улетели... - вздыхает Паша, выпуская из объятий дымарь, к которому прижималась, обеспокоенно добавляет: - А на рассвете сюда красные приходили. - Какие красные? - В белых халатах. Трое... - Так что же ты... Как же ты... Тьфу, чертова баба! Почему не сказала мне? - Я же думала, ты от них хоронишься... - Тебя похоронить, дуру! - схватился я за голову. - Дяденька, дяденька!.. - заныл Боря. - Не ругайтесь, я видел, куда они пошли. Во-о-он за те осокоры, в камыши. Там овраг дли-и-инный, аж до Миуса. - А ну идем, покажи, как ты врешь, - протягиваю к нему руку, но шустрый пацан - юрк за трубу, и только его видели. А Паша вдруг захлипала - ни дать, ни взять Малашка из Зерновского хутора. Я в ноги кланяться не стал, поблагодарил за ночлег и кашу и пустился трусцой к старым осокорам, В ложбине снега навалило выше колен, ни людей, ни следов нет. Обманул шкет. Вниз по ложбине заросли краснотала, кучи сухого плавника, а дальше к берегу - густые камыши, всяческий дрязг, занесенный половодьем и застрявший между прутьев наподобие очесов. Завалы пойменного мусора припушены снегом. Оглядываюсь на погорелый хутор, возле него что-то движется. Немецкие машины? Они... мимо или сюда? Кумекать некогда, бросаюсь в гущу тальника, а там камышами, камышами несусь оголтело и плюхаюсь под уступ валежника. Заструг высокий, ни сверху, ни с боков меня не видно. Устраиваюсь поудобнее для наблюдения, вдруг рядом: - Хенде хох! Сердце обрывается. Все. Влип-таки... Ноги-пружины толкают меня куда-то, и я на лету успеваю выхватить пистолет. Коснулся земли, рыскаю глазами, в кого стрелять? Никого. Что за дьявольщина? И тут опять: - Ваффен штрек! Шнель, туды твою... Только теперь замечаю под другой кучей валежника троих замаскированных, в белых грязных халатах. Физиономии обветренные, ППД направлены мне в грудь. Ба! Да это же те самые, которых видела на рассвете Паша. Пацан не соврал, они это. - Братцы! Милые! - вскрикиваю громко, а они мне: - Бросай оружие! Ложись! - Да берите! На кой оно мне теперь? - кидаю им пистолет, финку, падаю на бок. - Ну-ка, Митрий, пошарь его, - приказывает один, должно быть старший. Митрий обыскивает меня, и через минуту я лежу обочь разведчиков и торопливо рассказываю о своих мытарствах. Разведчики внимательно разглядывают мои документы, слушают, затем старший кладет к себе в карман мой комсомольский билет, удостоверение личности, долго изучает истрепанную полетную карту. Говорит с ленцой, пренебрежительно: - Говоришь, значит, скитался больше месяца по вражеским тылам? Н-да... Оно и видно, правда, хлопцы? А как же немцы - нация культурная, у них под каждой скирдой ресторан, под каждой копной парикмахерская... Извольте, господа пленные и прочие окруженцы, стричься-бриться, одеколониться! Я машинально щупаю свой подбородок и чувствую, как по груди опускается незнакомая тяжесть безнадежности. Поспешно объясняю, каким образом оказался побрит, разведчики ухмыляются, иронически кивают, и рот мой сам собой закрывается. Глаза старшего наподобие донышек пивных бутылок: остекленелые какие-то, как приклеились ко мне. - Товарищ сержант, - трогает его курносый Митрий, обыскивавший меня. - А не смотаться ли и нам по-быстрому в сгоревший хутор, раз там цирюльня открылась? Наведем марафет с пудрой и духами... - Там, Митрий, лишь сажей можно напудриться,- подает голос третий, скуластый разведчик. Я злюсь от обессиливающей меня безысходности, ведь они явно собираются меня порешить! Холодея и робея подло, кричу: - Да вы что, одурели? Опомнитесь! Я столько рвался домой к своим, а вы... как с фашистом со мной... Сержант движением подбородка указывает на восток: - Там разберутся... От сердца у меня отлегает, хорошо, что т а м... Бедовая троица, заарканившая меня, принимается ладить завтрак. Звяканье ножей, вскрывающих консервные банки, аромат свиной тушенки и смачный хруст сухарей прозвучали сигналом для моего желудка. А где же моя котомка? Тьфу, пропасть! Второй раз опростоволосился, остался без харчей. Изъятые у Игнатия продуктовые излишки оставил второпях в погребе Паши. - Эй, ты! - зовет сержант. - Жрать хочешь? - Что вы, товарищ командир! - восклицает с приторной издевочкой курносый Митрий. - Разве господин станут кушать нашу грубую пищу? Им надоть, что-нибудь такое элегантное, на первое они привыкли французкий суп из черепахи, а на второе - котлеты «деваляй», гы-гы!.. - Эй, слышь, а на самом деле, чем тебя немцы кормили? Интересно все же... Я готов разорвать на части этих обжор, чувствую - сердце ходуном заходило, все перевернулось внутри. - Да знаешь ли ты, безмозглый осел, что такое голод! Погляди на мои распухшие ноги, мешок с требухой! Раз взял в плен, не гавкай, а корми! - Ишь нахал! Корми его! А этого не хочется? - Митрии вогнал в землю финку по самую ручку. Но я плевать хотел на их угрозы, во мне все взбунтовалось. Они сами довели меня до ручки. Я стал костерить их всех подряд, их родичей, родственников, чад и домочадцев до десятого колена, однако троица среагировала вовсе не так, как следовало ожидать, и сбила меня с панталыку. Оставив банки, ножи, перестав грызть сухари, они таращились на меня в удивлении и непритворно ахали. - Ну, ма-а-астер! Вот это са-а-дит... - Ну-ка, ну-ка, слышь, звездани еще! - Эх, возьми-тя ляд, загуди покруче! - Поддай парку, поддай!.. - подзадоривали с интересом. Но я уже спустил пары, выдохся. Стиснув зубы, уткнулся лицом в рукав, чтоб не увидели слез обиды на моих глазах. Через некоторое время слышу шорох. Поднимаю голову - курносый протягивает ополовиненную банку тушенки и два сухаря. - На, не ерепенься, набивай брюхо. Я двинул кулаком по банке так, что она отлетела далеко в снег, и отвернулся. - Ишь гордый какой!.. Черт с тобой, валяйся голодный. На этом, как говорится, дебаты закончились. Когда стало совсем темно, мы двинулись на восток. Разведчики шли уверенно, быстро, чувствовалось, местность и дорогу знают, как собственный двор. Около двух часов ночи - привал. Лежим в глубокой яме, недокопанном противотанковом рву, сверху нас освещают вспышки ракет, над головой визгливо проносятся разноцветные трассы, временами постреливают орудия среднего калибра - противник ведет «беспокоящий огонь». В три часа выбираемся из ямы и ползем дальше в новом порядке: сержант и скуластый впереди, я - за ними, за мной - Митрий с финкой в зубах. «Сунь ее себе в... другое место, флибустьер дерьмовый!» - издеваюсь над ним сквозь зубы. Когда мой плащ чересчур грохочет, Митрий без слов колотит прикладом автомата по моим ногам и грозит финкой. Каким образом мы очутились среди своих, я не понял, да и не старался вникать. В одном месте - очевидно, это была нейтральная полоса - разведчиков встретили коллеги. После тьмы землянка комбата показалась иллюминированным дворцом, хотя освещалась одной коптилкой. Майор, рыжий поджарый грузин, перетянутый крест-накрест ремнями, приняв рапорт сержанта, кивнул на меня: - А это что за пугало? - Лается здорово, а в общем, - пожимает сержант плечами. - Поймали на той стороне при попытке перейти линию фронта. Вот его оружие и бумажки. Спал я в землянке ни нарах. Утром комбат приказал переправить меня во второй эшелон, выпарить в бане и выдать нижнее белье. Прежде чем забраться на полок, я взвесился, но не поверил весам, свистнул банщика, спрашиваю: - Ты до войны, видать, продавцом работал? - А что? - По профессиональной привычке весы подкручиваешь. - Ничего не подкручиваю, слезай! Банщик проверил или сделал вид и заявил, что все правильно. Повторное взвешивание подтвердило прежний результат: мое тело весило на четырнадцать килограммов меньше, чем месяц тому назад. Конечно, врали весы, да разве докажешь? Знаю я этих торгашей... |
|
|