"Записные книжки" - читать интересную книгу автора (Моэм Сомерсет Уильям)

1917

В этом году меня послали с секретной миссией в Россию. Так родились эти записки.

Россия. Причины, подвигнувшие меня заинтересоваться Россией, были в основном те же, что и у большинства моих современников. Русская литература — самая очевидная из них. Толстой и Тургенев, но главным образом Достоевский описывали чувства, каких не встретишь в романах писателей других стран. Величайшие романы западно-европейской литературы рядом с ними казались ненатуральными. Новизна этих романов побудила меня умалять Теккерея, Диккенса и Троллопа с их традиционной моралью; даже великие французские писатели — Бальзак, Стендаль, Флобер — по сравнению с ними казались поверхностными и холодноватыми. Жизнь, которую они, эти английские и французские романисты, описывали, была мне хорошо знакома и, как и другим людям моего поколения, наскучила. Они изображали общество законопослушное. Мысль его шла уже не раз хожеными тропами, чувства, даже вполне необычные, не выбивались за пределы допустимого. Эта литература предназначалась для просвещенных буржуа, людей сытых, добротно одетых, живущих в добротных домах, и читатели пребывали в непреложном убеждении, что эти произведения не имеют отношения к жизни.

Сумасбродные 90-е пробудили людей умных от апатии, преисполнили их тревогой и недовольством, но не предложили ничего существенного. Старых идолов скинули с пьедестала, но на их место возвели идолов из папье-маше. В 90-х вели нескончаемые разговоры об искусстве и литературе, но произведения тех лет походили на игрушечных зайчиков, которые, когда их заведешь, попрыгают-попрыгают, а потом останавливаются, как вкопанные.

* * *

Современные поэты. По мне лучше б у них было меньше ума и больше чувства. Их песенки порождены не непомерными страданиями, а тихими радостями хорошего образования.

* * *

Тайный агент. Ниже среднего роста, но кряжистый и крепкий, ступает бесшумно. Шаг стремительный, походка странная, чем-то напоминающая гориллью, руки при ходьбе держит растопыркой; производит впечатление чуть ли не существа из отряда приматов — кажется, того и гляди запрыгает; исходящее от него ощущение огромной силы вселяет беспокойство. Крупная, квадратной формы голова на бычьей шее, гладко выбрит, глаза маленькие, пронзительные, лицо до странности плоское, словно сплющенное от удара. Нос большой, мясистый, расплюснутый, рот широкий, зубы мелкие, потемневшие. Густые светлые волосы прилизаны. Не смеется, но часто фыркает, и тогда в его глазах проблескивает злое веселье.

Одет пристойно, в американский дешевый костюм, и на первый взгляд мог бы сойти за иммигранта из средних слоев, мелкого дельца, недурно устроившегося в одном из процветающих городов Среднего Запада. По-английски говорит бойко, но с ошибками. Всякого, кто познакомится с ним поближе, поражает своей решимостью. Его физическая сила не уступает силе воли. Жалость ему неведома, он себе на уме, осторожен и не гнушается никакими средствами для достижения цели. В конечном счете впечатление от него устрашающее. В его изобретательном уме роятся идеи, коварные, дерзкие. Он наслаждается едва ли не как художник запутанными ходами своей службы; когда он рассказывает об интриге, которую обдумывает, или об успешной уловке, его голубые глазки замасливаются, а лицо светится сатанинским весельем. У него колоссальное презрение к человеческой жизни, чувствуется, что ради дела он без малейших колебаний пожертвует и другом, и сыном. Храбрость его несомненна, он равно не боится не только опасности, но и лишений, и скуки. Он неприхотлив и может долгое время обходиться без еды и без сна. Не щадя себя, не щадит и других; энергия у него неимоверная. При том, что ему неведома жалость, он добродушен и способен убить ближнего, не испытывая к нему дурных чувств. В его жизни одна лишь страсть, и это, — если не считать любви к хорошим сигарам, — патриотизм. Дисциплину он ставит превыше всего, сам беспрекословно повинуется своему начальнику и требует такой же покорности от своих подчиненных.

* * *

Русский патриотизм — это нечто уникальное; в нем бездна зазнайства; русские считают, что они непохожи ни на один народ и тем кичатся; они с гордостью разглагольствуют о темноте русских крестьян; похваляются своей загадочностью и непостижимостью; твердят, что одной стороной обращены на Запад, другой — на Восток; гордятся своими недостатками, наподобие хама, который оповещает, что таким уж его сотворил Господь, и самодовольно признают, что они пьяницы и невежи; не знают сами, чего хотят, и кидаются из крайности в крайность; но им недостает того — весьма сложного — чувства патриотизма, которое присуще другим народам.

Я попытался проанализировать, из чего складывается мой патриотизм. Для меня много значат сами очертания Англии на карте, они вызывают в моей памяти множество впечатлений — белые скалы Дувра и изжелта-рыжее море, прелестные извилистые тропки на холмах Кента и Сассекса, собор Святого Павла, Темзу ниже Лондонского моста; обрывки стихов, благородную оду Коллинза, «Школяра-цыгана» Мэтью Арнольда, «Соловья» Китса, отдельные строки Шекспира, страницы английской истории — Дрейка с его кораблями, Генриха VIII и королеву Елизавету; Тома Джонса и доктора Джонсона; и всех моих друзей, и афиши на вокзале Виктория; и еще какое-то смутное ощущение величия, мощи, преемственности, ну и еще, бог весть почему, вид челна, на всех парусах пересекающего Ла-Манш, — «Куда ты, красавец-корабль, на белых летишь парусах», — покуда заходящее солнце, алея, закатывается за горизонт. Из этих и многих подобных им ощущений и соткано чувство, благодаря которому жертвовать собой не в тягость, оно состоит из гордости, тоски и любви, однако смирения в нем больше, чем высокомерия, и юмор ему не противопоказан. Допускаю, что Россия слишком велика для таких сокровенных чувств, в ее прошлом нет ни рыцарства, ни возвышенной романтики, в характере нет определенности, а литература слишком бедна и поэтому воображению не под силу охватить страну с ее историей и культурой в едином порыве чувства. Русские сообщат вам, что крестьянин любит свою деревню. Но за ее пределами его ничто не волнует. Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и изрекают: «С нас не убудет, Россия большая».

Моя работа близко свела меня с чехами — вот чей патриотизм не перестает меня удивлять. Это страсть, столь цельная и всепоглощающая, что вытесняет все другие. На мой взгляд, эти люди, пожертвовавшие всем ради дела, должны вызывать скорее страх, чем восхищение. И ведь их не два-три фанатика среди безропотного быдла, а десятки тысяч; они пожертвовали всем, что имели, — покоем, состоянием, жизнью ради независимости своей страны. Порядок у них, как в универсальном магазине, дисциплина — как в прусском полку. Большинство патриотов, которых я встречал среди моих соотечественников, как это ни прискорбно, рвались служить родине не без выгоды для себя (кто способен описать эту охоту за теплыми местечками, интриги, злоупотребление положением, зависть к ближнему, на которые тратила время нация, когда само ее существование было под угрозой), чехи же совершенно бескорыстны. Они так же не думают о вознаграждении, как мать не думает о выгоде, ухаживая за своим ребенком. Чех охотно соглашается на рутинную работу, когда другим предоставляют увлекательную, на мелкую должность, когда других назначают на ответственные посты. Как у всех людей, интересующихся политикой, у чехов есть и партии, и программы, но у них все подчинено одной цели — общему благу. И вот ведь что удивительно: в огромной чешской организации, действующей в России, все, от богатейшего банкира до ремесленника, жертвовали десятую долю своего дохода на общее дело в течение всей войны. Даже пленные, а один Бог знает, как они нуждались в этих жалких грошах, собрали несколько тысяч рублей.

* * *

Девяностые обращались исключительно к уму, а ум — это проточная вода, которая очищает все на своем пути, нынешняя же литература обращается к сердцу, — а что это, как не колодец, в котором вода загнивает. Литераторы тех лет выставляли свое сердце напоказ, наподобие причудливой орхидеи в окне Соломона, у наших же современников оно покоится в полоскательнице. Может быть, это и глупость — ярко и ослепительно вспыхнув, сгореть, но что за скука — стать хлебной подливой.

* * *

«Анну Каренину» я прочитал еще мальчишкой задолго до того, как начал писать сам, впечатления о романе у меня сохранились самые смутные, и когда много лет спустя я перечел его, уже как произведение искусства, с профессиональной точки зрения, оно показалось мне сильным и неожиданным, но несколько суровым и не согретым чувством. Потом я прочитал «Отцов и детей» по-французски; я слишком мало знал о России и не сумел оценить этот роман; диковинные имена, необычные характеры настраивали на романтический лад, но, как и на многих тогдашних романах, на нем сказалось влияние французской прозы тех лет, во всяком случае, на меня этот роман большого впечатления не произвел. Позже, заинтересовавшись Россией по-настоящему, я прочитал и другие романы Тургенева, но они оставили меня равнодушным. На мой вкус, их идеализм был чересчур сентиментальным, красоту же тургеневского слога, столь ценимую русскими, я в переводе не почувствовал и счел их вполне дюжинными. Лишь взявшись за Достоевского («Преступление и наказание» я прочитал в немецком переводе), я был озадачен и потрясен. Его роман так много мне открыл, что я прочитал один за другим все великие романы этого величайшего писателя России. И наконец, я прочитал Чехова и Горького. Горький оставил меня равнодушным. То, о чем он писал, было мне любопытно и ново, но сам он показался мне писателем некрупного дарования; его вполне можно читать, когда он без лишнего пафоса описывает жизнь низов, но мой интерес к трущобам Петрограда быстро иссяк; а его рассуждения и философические отступления представляются мне банальными. Талант Горького неотъемлем от его происхождения. Он писал о пролетариате, как пролетарий, в отличие от большинства авторов, трактовавших эту тему с буржуазной точки зрения. Чехов же, напротив, очень близок мне по духу. Вот настоящий писатель — не такой, как Достоевский, который, точно необузданная стихия, поражает, восхищает, ужасает и ошеломляет; а писатель, с которым можно сойтись. Я почувствовал, что именно он откроет мне загадку России. Он знал самые разные стороны жизни и знал их не понаслышке. Его сравнивали с Ги де Мопассаном, но, надо полагать, лишь те, кто не читал ни того, ни другого. Ги де Мопассан — умелый рассказчик, в вершинных достижениях блестящий, а любого писателя и следует судить по вершинам, но к жизни его рассказы прямого отношения не имеют. Наиболее известные его рассказы читать увлекательно, но они настолько искусственны, что в них лучше не вдумываться. Его герои — лицедеи, их трагедии — это трагедии марионеток, не живых людей. Взгляды Мопассана на жизнь, то есть подоплека поступков его героев, — убоги и пошлы. У Ги де Мопассана — душа сытого коммивояжера; и его слезы, и смех отдают провинциальной гостиницей, где собираются торгаши. Он сын мсье Омэ. Рассказы же Чехова читаешь, не обращая внимания на то, как они сделаны. Виртуозность Чехова не бросается в глаза, и может показаться, что эти рассказы написал бы каждый, вот только никто так не пишет — и это факт. У Чехова речь идет о том, что его взволновало, и он умеет передать это так, что его волнение передается читателю. И тот становится его соавтором. К чеховским рассказам неприложимо избитое определение «кусок жизни», потому что кусок — нечто, отрезанное от целого, чего о рассказах Чехова никак не скажешь; его рассказ — это сцена, увиденная как бы ненароком, и хотя показана лишь ее часть, понятно, чем она кончится.

Я был крайне несправедлив к Мопассану. Чтобы меня опровергнуть, хватит и одного «Заведения Телье».

Русские писатели так вошли в моду, что даже люди здравомыслящие склонны весьма преувеличивать достоинства некоторых из них лишь потому, что они пишут по-русски, и в итоге Куприну, к примеру, Короленко и Сологубу уделялось внимание, отнюдь ими не заслуженное. Сологуб, на мой взгляд, незначительный писатель, но сочетание чувственности и мистицизма, несомненно, делает его притягательным для определенного круга читателей. С другой стороны, во мне нет презрения к Арцыбашеву, которым щеголяют некоторые, — «Санин», на мой взгляд, книга, не лишенная достоинств; она пронизана солнцем, а это в русской литературе большая редкость. Герои Арцыбашева не месят слякоть; у него небо голубеет, ветки берез колышет приятный летний ветерок.

А вот что поражает каждого, кто приступает к изучению русской литературы, так это ее исключительная скудость. Критики, даже из числа самых больших ее энтузиастов, признают, что их интерес к произведениям, написанным до девятнадцатого века, носит чисто исторический характер, так как русская литература начинается с Пушкина; за ним следуют Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Достоевский; затем Чехов — вот и все! Люди ученые называют множество имен, но не приводят доказательств, чем они замечательны; человеку же со стороны достаточно проглядеть эти произведения, чтобы убедиться — он ничего не потерял, не прочитав их. Я попытался вообразить, что представляла бы собой английская литература, начнись она с Байрона, Шелли (я не допустил бы особой несправедливости, заменив Шелли Томасом Муром) и Вальтера Скотта; продолжись Диккенсом, Теккереем и Джордж Элиот; и закончись на Джордже Мередите. Первый результат: этих писателей очень возвеличили бы.

* * *

Именно потому, что у их литературы такая короткая история, русские знают ее досконально. Всякий, кто имеет привычку читать, прочитал все и так часто перечитывает, что знает эти произведения назубок, как мы версию Библии короля Якова I. А так как русскую литературу в основном составляют романы, словесность в России в жизни людей просвещенных играет куда большую роль, чем в других странах.

* * *

«Ревизор» в России пользуется невероятной славой. Он один заключает в себе всю русскую классическую драматургию. Точно так же как у нас все без исключения читали «Гамлета», так и каждый русский школьник читает «Ревизора»; его игра- ют по праздникам и на каникулы так же, как «Сида» в «Коме-ди Франсез». Для русских в этой одной-единственной банальной пьеске заключены Шекспир и елизаветинцы, Конгрив и Уичерли, Голдсмит и «Школа злословия». Имена ее персонажей стали нарицательными, и добрая сотня ее строк вошла в пословицу. При всем при том это до крайности ничтожный фарс, не хуже и не лучше, чем «Захолустье» Коцебу, которым он, вероятно, и был навеян. Это пьеса примерно такого же уровня, что «Ночь ошибок». Интрига не несет никакой нагрузки, персонажи ее — не характеры, а карикатуры. При всем желании в них нельзя поверить. Гоголю, меж тем, достало здравого смысла не вывести в пьесе ни одного умного и порядочного человека, чтобы не исказить созданной картины. Появись в этом сборище плутов и олухов человек честный или путный, это нарушило бы художественную цельность пьесы. Также и Конгриву достало ума поостеречься ввести человека добродетельного в компанию своих распутников. Удивляет не то, что Гоголь и его современники придавали такое значение этой смешной пьеске, — поражает, что ее так же высоко оценили критики, имеющие понятие о литературе Западной Европы. По большей части люди, знакомившие мир с Россией, плохо представляли другие страны; они восхищались некоторыми ее свойствами, как типично русскими лишь потому, что они отличны от английских, не зная того, что эти свойства — результат определенных условий жизни и соответственно присущи всем странам с примерно такими же условиями жизни. Чтобы хоть отчасти понять чужую страну, надо не только пожить и в ней, и в своей родной стране, но непременно хотя бы еще в одной. Арнольд Беннетт считал, что чашка кофе с булочкой на завтрак — специфически французский обычай, и переубедить его нельзя было никакими силами.

* * *

Природа не слишком щедро одарила меня, зато я обладаю силой воли, и это, в известной мере, помогло мне восполнить мои недостатки. Мне не откажешь в здравом смысле. Люди, в большинстве своем, почти ничего не замечают, я, напротив, с предельной ясностью вижу, что у меня под носом; самым великим писателям и кирпичная стена не мешает видеть насквозь. Мой взгляд не так всепроникающ. Многие годы меня изображали циником — я говорил правду. Я не хочу выдавать себя за кого-то другого и в то же время не склонен принимать на веру чужие притязания.

Человек, изучающий чужую страну, вряд ли заведет в ней очень много знакомых, а при разнице в языке и культуре, даже прожив там много лет, не сойдется с ними близко. Между англичанами и американцами — а у них языковые различия не так существенны — и то нет подлинного понимания. Возможно, людям легче узнать друг друга, если и детство, и воспитание у них были сходны. Человека формируют впечатления первых двадцати лет. Пропасть, разделяющая англичан и русских, широка и глубока. Языковый барьер трудно преодолеть, и это всегда будет препятствовать сближению. Даже если хорошо знаешь язык, все-таки знаешь его недостаточно хорошо, и люди не смогут забыть, что ты иностранец, и будут вести себя с тобой несколько иначе, чем друг с другом. Лишь чтение книг помогает понять иностранцев, и тут полезнее читать второстепенных писателей, чем первоклассных. Великие писатели творят; писатели скромного дарования воспроизводят. Чехов больше расскажет о русских, чем Достоевский. А когда сравниваешь людей, которых знаешь, с людьми, о которых читал, складывается мнение — возможно и не вполне соответствующее истине, но, во всяком случае, независимое, разумное и обоснованное.

* * *

У меня свое понимание того, как следует изучать язык. По-моему, вполне достаточно научиться бегло читать и поддерживать разговор на обыденные темы; совершенствоваться далее — перевод времени. Усилия, затраченные на то, чтобы изучить язык досконально, уйдут впустую.

* * *

В последнее время среди писательской братии стало модно всюду вставлять имя Божье, чтобы придать соразмерность фразе или эмоционально усилить абзац, они для выразительности используют Всевышнего. А теперь в него вцепились — еще бы чуть-чуть и опоздали — Д. Б. Шоу и Г. Д. Уэллс и рванули вперед, чтобы возглавить движение. Стать вождем идейного течения в ту пору, когда нет уже былой энергии, — нелегкое дело, и не удивительно, что оба выбились из сил.

Мне бы хотелось, чтобы какой-нибудь вдумчивый исследователь написал очерк, в котором выявил бы причины, обусловившие религиозное возрождение в английской словесности до войны. И вот ведь что любопытно: народа религиозное возрождение ни в коей мере не коснулось и церкви по-прежнему пустовали; не оказало оно серьезного воздействия и на более развитые и высоко образованные круги. Мужи юриспруденции и науки, торговцы и предприниматели, в целом, были настроены скептически; течение распространилось исключительно в литературной среде. Безусловно, просматривается некая связь с подобным течением во Франции, рождением своим обязанным преимущественно политическим причинам, — там почва для него была подготовлена поражением 1870 года: у поколения, выросшего после франко-прусской войны, жизненные силы ослабли, и это, естественно, обусловило их обращение к зере; Третья республика была антикатолической, и все, кто был ею недоволен, стали рьяными сторонниками католицизма; для многих религия отождествлялась с патриотизмом и величием Франции; и последнее соображение — наука не оправдала тех надежд, которые возлагали на нее люди недалекие, и, не получив ответа на свои вопросы, — пусть наука и не обещала дать на них ответ — многие ринулись в объятия церкви.

Каждое литературное течение во Франции находило подражателей в Англии, и у нас имелись такие литераторы, которые прослыли самобытными умами всего-навсего благодаря тому, что внимательно читали французские журналы. В Англии, в свою очередь, многие тоже пережили разочарование в науке. В университетах религия не сдала своих позиций. Там молодым людям исподволь втолковывали, что хороший тон требует верить в Бога. Вполне понятно, по каким причинам новое обращение к религии произошло главным образом среди литераторов: во-первых, люди религиозного склада, которые в прежние времена приняли бы духовный сан, теперь, когда профессия служителя церкви не в почете, отдали все свое время или часть его писательству; а во-вторых, писателей обуревает страсть к переменам, это — капризное, непостоянное племя, и приверженность к отживающей вере не только снабжала их новыми темами, яркими и впечатляющими, но и отвечала их склонности к романтическим порывам. А последние двадцать лет, как нам известно, любовь к романтике захватывала нас все упорнее и сильнее. Все мы искали Руританию на Бейсуотер-роуд. Потом разразилась война, и от горя, страха и растерянности многие обратились к вере. Они утешали себя в потере людей, которыми не очень-то дорожили при жизни, верой во всемогущего, всемилостивого и всеведущего Создателя. Однажды, на море, я решил, что мне грозит гибель, с моих губ чуть не сорвались слова молитвы — останки забытой детской веры, и мне пришлось напрячь всю волю, чтобы подавить свой порыв и бестрепетно посмотреть в лицо надвигающейся опасности. Еще минута, и я бы поверил в Бога, но тут мое чувство юмора восстало и помогло мне преодолеть страх. В «Бремени страстей человеческих» я попытался описать, почему утратил пламенную веру моего детства, но изобразить нечто подобное точно очень трудно, и результат меня не удовлетворил. Хотя у меня конкретный склад ума и в сфере абстракций моя мысль вянет, у меня есть пристрастие к метафизике, и я прихожу в полный восторг от того, какие рискованные кунштюки выкидывают философы, когда речь заходит о непостижимом. Я прочел много философских трудов и, хотя некоторые теории относительно Абсолюта представляются мне приемлемыми в интеллектуальном плане, я не нахожу в них ничего такого, что побудило бы меня поступиться моим инстинктивным неверием во все, что обычно обозначается словом религия. Меня раздражают писатели, которые тщатся примирить метафизическую концепцию Абсолюта с христианским Богом. Но даже если бы у меня и были какие-то колебания, война решительно покончила бы с ними.

* * *

Каждый, кто совершает экскурсы в русскую жизнь или русскую литературу, не может не заметить, какое большое место занимает в них глубокое чувство греховности. Русский не только постоянно твердит, что он грешен, но, судя по всему, ощущает свою греховность и глубоко страдает от угрызений совести. Черта любопытная, и я пытался найти ей объяснение.

Разумеется, в церкви мы признаем, что мы жалкие грешники, отнюдь в это не веря; здравый смысл нам подсказывает, что никакие мы не грешники: у всех у нас были ошибки, все мы совершали поступки, о которых сожалеем, но мы прекрасно знаем, что не делали ничего такого, чтобы бить себя в грудь или скрежетать зубами. В большинстве своем мы люди довольно приличные и стараемся вести себя как можно лучше в том состоянии, которое нам выпало по воле случая; и если и верим в Страшный суд, то понимаем, что у Бога достанет мудрости и здравого смысла не беспокоиться из-за проступков, которые и мы-то, смертные, без особого труда прощаем нашим близким. Не то чтобы мы были так уж довольны собой: в общем и целом, у нас вполне хватает смирения, но мы заняты непосредственными делами и не слишком заботимся о наших душах. Русские, как мне кажется, непохожи на нас. Они более склонны к самоанализу, чем мы, чувство греховности у них обострено. Оно и в самом деле переполняет их, и они готовы, облачившись в рубище и посыпав главу пеплом, рыдая и вопия, каяться в прегрешениях, которые никоим образом не смутили бы нашу менее чувствительную совесть. Дмитрий Карамазов считает себя великим грешником, и Достоевский видит в нем человека необузданных страстей, чьей душой овладел Диавол; но, если взглянуть на него более трезво, он предстанет не таким уж закоснелым грешником: он играл в карты, пил без удержу, а напившись, бушевал и буянил; его обуревали плотские страсти, он был вспыльчив и не всегда владел собой; был порывист и опрометчив; вот, пожалуй, и все его грехи. Мсье де Вальмон и лорд Джордж Хелл — до того, как любовь превратила его в счастливого лицемера, — оба отнеслись бы к его проступкам с добродушием, не без примеси презрения. Кстати, русские не такие уж большие грешники. Они ленивы, несобранны, слишком словоохотливы, плохо владеют собой и поэтому чувства свои выражают более пылко, чем они того заслуживают, но, как правило, они незлобивы, добродушны и не злопамятны; щедры, терпимы к чужим недостаткам; плотские страсти, пожалуй, не захватывают их с такой силой, как испанцев или французов; они общительны, вспыльчивы, но отходчивы. И если русских угнетает сознание своей греховности, то не потому, что они виновны в бездействии или злодействе (кстати говоря, они, по преимуществу, склонны упрекать себя в первом), а из-за некой физиологической особенности. Почти все, кому довелось побывать на русских вечеринках, не могли не заметить, как уныло русские пьют. А напившись, рыдают. Напиваются часто. Вся нация мучается с похмелья. То-то была бы потеха, если бы водку запретили и русские в одночасье потеряли те свойства характера, которые так занимают умы склонных к сентиментальности западных европейцев.

* * *

У меня не вызывает ничего, кроме ужаса, вошедший недавно в моду культ страдания в литературе. Отношение к нему Достоевского мне претит. В свое время я видел немало страданий, немало перестрадал и сам. Когда я учился медицине, проходя практику в палатах больницы Св. Фомы, у меня была возможность видеть, как влияет страдание на самых разных пациентов. Во время войны мне вновь выпал подобный опыт, довелось мне видеть и какое воздействие оказывают душевные страдания. Заглядывал я и себе в душу. Не помню случая, чтобы страдание сделало человека лучше. Мнение, будто страдание совершенствует и облагораживает, — выдумка.

Прежде всего страдание сужает кругозор. Сосредотачивает на себе. И свое тело и все, что тебя непосредственно окружает, приобретают непомерную важность. Человек становится раздражительным и сварливым. Придает значение пустякам. Я перенес и бедность, и муки неразделенной любви, и разочарование, и крах иллюзий, и неудачно складывавшиеся обстоятельства, и непризнание, и притеснения — и знаю, что это делало меня недобрым, брюзгливым, эгоистичным, несправедливым; благополучие же, успех, счастье делали меня лучше. Здоровый человек использует все, что ему дано природой, он счастлив сам и дает счастье другим; избыток жизненных сил позволяет ему применять и развивать дарования, отпущенные ему природой; мужающий ум обогащает и делает более изощренной мысль; воображение дает власть над временем и пространством; для чувств по мере их воспитания открывается красота мира. И человек наиболее полно развивает свои способности. Страдание же, напротив, подавляет жизненные силы. Оно не совершенствует человека в нравственном отношении, а огрубляет его; страдания не возвеличивают, а умаляют. Нельзя отрицать, что порой страдание учит терпению, а терпение укрепляет характер. Но терпение не есть добродетель. Оно лишь средство достижения цели, не более того. Для тех, кто стремится к великим свершениям, терпение крайне необходимо, но терпение, проявляемое при осуществлении мелких дел, не внушает большого уважения. Мост Ватерлоо сам по себе ничего особенного не представляет; он всего-навсего соединяет два берега Темзы, и для нас важен лишь потому, что по обеим его сторонам простирается Лондон. Вряд ли станешь восхищаться человеком, с неимоверным терпением собирающим почтовые марки. Проявленное терпение не делает это занятие менее пустяковым.

* * *

Считается, что страдание вырабатывает смирение, смирение же представляется выходом из всех жизненных трудностей. Однако смирение означает сдачу на милость враждебной прихоти случая. Смирение приемлет «пращи и стрелы яростной судьбы» и нарекает их благом. Это добродетель побежденных. Более храбрая душа отринет смирение, будет неустанно противостоять обстоятельствам и, даже осознавая, что борьба бесполезна, не сложит оружия. Бываем поражения не миновать, но поражение без борьбы — это двойное поражение. Для некоторых прикованный к скале Прометей, сильный своей неустрашимостью, — более вдохновляющий пример, чем тот, кто, будучи распят на позорном кресте, молил отца своего простить его врагов, «ибо не ведают, что творят». Для пылкого ума смирение — примерно то же, что малодушие. Порой оно заставляет покориться тому, чему и не нужно, и не должно покоряться. Только раб пытается превратить недостаток храбрости в основание для самодовольства. И хотя человеку не суждено разорвать связывающие его путы, пусть он останется, невзирая ни на что, бунтарем; и хотя его мучат холод и голод, болезни, нищета, одиночество, хотя он знает, что ему предстоит, что тьма никогда не рассеется, пусть он никогда не думает, что холод и голод, болезни и нищета — во благо; и хотя у него нет сил вести безнадежную борьбу, пусть не угаснет последняя искра свободы, тлеющая в его сердце: она дает ему право сказать, что страдания — лишь во вред.

* * *

У русских есть явное преимущество перед нами: они не так подчиняются условностям, как мы. Русскому никогда не придет в голову, что он должен делать что-то, чего не хочет, только потому, что так положено. Почему он веками так покорно переносил гнет (а он явно переносил его покорно, ведь нельзя представить, чтобы целый народ мог долго терпеть тиранию, если она его тяготила), а потому что, невзирая на политический гнет, он лично был свободен. Русский лично куда более свободен, чем англичанин. Для него не существует никаких правил. Он ест, что ему нравится и когда заблагорассудится, одевается, как вздумается, невзирая на общепринятую моду (художник ничтоже сумняшеся может надеть котелок и крахмальный воротничок, а адвокат — сомбреро); свои повадки он считает настолько само собой разумеющимися, что и окружающие так их воспринимают; и хотя нередко он разглагольствует из желания покрасоваться, он никогда не стремится казаться не тем, кто есть, лишь склонен чуточку прихвастнуть; его не возмущают взгляды, которых он не разделяет; он приемлет всё и в высшей степени терпим к чужим чудачествам как в образе мыслей, так и в поведении.

* * *

В русских глубоко укоренено такое свойство, как мазохизм. Захер-Мазох, славянин по происхождению, первый привлек внимание к этому недугу в сборнике рассказов, ничем прочим не примечательных. Судя по воспоминаниям его жены, он и сам был подвержен тому состоянию, о котором писал. Вкратце речь идет вот о чем: мужчина жаждет, чтобы любимая женщина подвергала его унижениям как телесным, так и духовным. К примеру, Захер-Мазох настоял, чтобы его жена уехала путешествовать с любовником, а сам, переодевшись лакеем, прислуживал им, терзаясь ревностью. В своих произведениях Захер-Мазох неизменно выводит женщин крупных, сильных, энергичных, дерзких и жестоких. Мужчин они всячески унижают. Русская литература изобилует подобными персонажами. Героини Достоевского принадлежат к этому же типу повелительниц; мужчин, их любящих, не привлекают ни нежность, ни кротость, ни мягкость, ни обаяние; напротив, надругательства, которые они претерпевают, доставляют им чудовищное наслаждение. Они жаждут, чтобы их попирали. Тургеневские героини обладают умом, живым характером, энергией и предприимчивостью, герои же его — слабовольные мечтатели, неспособные ни к каким действиям. И так во всей русской литературе, что, как мне представляется, соответствует глубоко укорененным свойствам русского характера. Каждого, кто жил среди русских, поражает, как женщины помыкают мужчинами. Они, похоже, получают чуть ли не плотское наслаждение, унижая мужчин на людях; манера разговаривать у них сварливая и грубая; мужчины терпят от них такое обращение, какое стерпел бы мало кто из англичан; видишь, как лица мужчин наливаются кровью от женских колкостей, но ответить на оскорбления они даже не пытаются — они по-женски пассивны, слезливы.

* * *

В жизни русских большую роль играет самоуничижение, оно им легко дается; они смиряются с унижением, потому что, унижаясь, получают ни с чем не сравнимое чувственное наслаждение.

* * *

В русской литературе поразительная скудость типов. Встречаешь одних и тех же людей под разными именами в произведениях не только одного писателя, но и разных авторов. Алеша и Ставрогин — два наиболее примечательных и четко обозначенных типа. Они, похоже, неотступно будоражат воображение русских писателей: рискну предположить, что они представляют две стороны русского характера, — эту пару в той или иной мере ощущает в себе каждый русский. Возможно, именно сочетание двух столь непримиримых начал делает русских такими неуравновешенными и противоречивыми.

Юмор — вот что помогает уловить отличия в бесконечном разнообразии людских типов, и уж не потому ли русские романы так небогаты типами, что им поразительно недостает юмора. В русской словесности напрасно будешь искать острот или колких реплик, игривой болтовни, кинжального удара сарказма, интеллектуально освежающей эпиграммы или беззаботной шутки. Ирония в ней груба и прямолинейна. Если русский смеется, он смеется над людьми, а не вместе с ними; он издевается над причудами истерических женщин, нелепыми нарядами провинциалов, выходками пьяных. Смеяться вместе с ним невозможно: его смех отдает невоспитанностью. Юмор Достоевского — это юмор трактирного завсегдатая, привязывающего чайник к собачьему хвосту.

* * *

Не припомню русского романа, в котором хоть один из персонажей посетил бы картинную галерею.

* * *

Откровение, которое русские преподнесли миру, на мой взгляд, не отличается большой сложностью: тайну вселенной они видят в любви. Ее противоположностью они считают своеволие — соперничающую, но злую силу; русские романисты без устали показывают, к каким бедствиям оно приводит тех, кто не в силах с ним совладать. Своеволие чарует их, как женщин — Дон Жуан, однако его сатанинская сила преисполняет их ужасом; вместе с тем они относятся к нему с сочувствием и влекутся к нему, как Христос в «Небесном псе» к заблудшей душе. Они недооценивают его целеустремленность. Полагают, что оно борется с самим собой, и уверены, что где-то в самой сокровенной его глубине тлеет искра той любви, которая снедает и их сердца. Они ликуют, подобно сонмам поющих ангелов, когда оно, признав свое поражение, с мольбой кидается на их истомившуюся грудь, а буде оно откажется в конце концов упасть в их распростертые объятия, они, как добрые христиане, обрекут его «на тьму внешнюю» и «скрежет зубов».

Но, противопоставляя любовь и своеволие, Россия всего лишь противопоставляет два романтических вымысла. Оба они мнимость, и их принимают за нечто другое лишь потому, что они невероятно обостряют наше восприятие жизни. Впрочем, у русских все начинается и кончается чувством. Любовь, если она деятельная, перенимает некоторые свойства своеволия, а раз так, ее никоим образом нельзя противопоставлять своеволию в качестве взаимоисключающего ответа на загадку бытия; однако именно пассивная сторона любви, ее жертвенность и смирение притягательны для русских, в них они обретают искомый ответ на мучающую их тайну. К мысли это явно не имеет никакого касательства, здесь происходит капитуляция мысли перед чувством; когда русские говорят, что загадка вселенной в любви, они признают, что перестали искать ее разгадку. Поразительно, что русские, которых так занимает человеческая судьба и смысл жизни, решительно неспособны к метафизическим рассуждениям. У них не появилось ни одного философа хотя бы второго разряда. Они, похоже, не могут четко и глубоко мыслить. В умственном отношении все они заражены обломовщиной. Интересно задаться вопросом, почему это русское откровение имело такой успех в Европе. Идея главенства любви получила хорошую прессу. Самые разные писатели пленились им и сознательно или нет, но подпали под его влияние. Откровение это явилось как нельзя более кстати. Мир разочаровался в науке. Франция, где рождается большинство интеллектуальных течений, увлекающих западный мир, испытывала усталость после пережитого унижения. Натуралистическая школа выдохлась и заштамповалась; Шопенгауэр и Ницше утратили прелесть новизны. Появился обширный класс людей образованных, интересующихся метафизическими вопросами, которым, однако, не достало как образования, так и терпения, чтобы изучить труды метафизиков: мистицизм витал в воздухе; и когда этим людям внушали, что любовь способна разрешить все их сомнения, они весьма охотно поверили в это. Они, как им думалось, понимают, что это значит: ведь любовь — понятие многозначное, и каждый мог выбрать то значение, которое не противоречит его опыту; а мысль, что в этом знакомом чувстве каким-то образом заключается ответ на роковые вопросы, так их обрадовала, что они с готовностью увидели в любви объяснение всему. Они и не подозревали, что судят о бараньей ноге по меркам, приложимым к цилиндру. У одних это откровение совпадало с верой, от которой они никогда не отрешались, у других оно восстанавливало веру, от которой они отреклись головой, но не сердцем. Нельзя забывать и о том, что любовь — благодарная тема для краснобайства.

* * *

Прочел работу X. о Достоевском. Нечто подобное могла бы сочинить в период климакса засидевшаяся в девках дочь священника. Не вижу причин, почему нельзя относиться к Достоевскому здраво. Вовсе не обязательно, читая роман, впадать в религиозный раж, подобно монахине, созерцающей Святое причастие. Захлебываясь от восторга, наводишь скуку на других и себе пользы не приносишь. По-моему, лучший комплимент предмету твоего восхищения — смотреть на него трезво, а не быть от него в такой же зависимости, как пьяница от стакана джина. Мне кажется, что если бы писатель мог покорять умы своих читателей, он охотнее попускал бы тем, кто пленяет их сердца. Вольтеру, без всякого сомнения, принадлежит более высокое место в сонме усопших, нежели мистеру Муди или даже мистеру Сэнки. Мне бы хотелось, чтобы кто-то взял на себя труд проанализировать приемы Достоевского. Я думаю — хотя читатели этого не осознают, — что он воздействует на них не в последнюю очередь благодаря своеобразию своей манеры. Бытует мнение, что он посредственный романист, но это не так, романист он замечательный, и некоторые приемы использует с огромным искусством. Любимый его прием — это соединить главных героев для обсуждения какого-то дела, настолько невероятного, что разобраться в нем нет никакой возможности. Достоевский ведет читателя за собой к пониманию сути дела с ловкостью Габорио, распутывающего загадочное преступление. Бесконечные разговоры героев захватывающе увлекательны, и он с большой изобретательностью еще усиливает напряжение: герои, хотя разговор ведется крайне несущественный, выходят из себя, трясутся от волнения, их лица зеленеют, бледнеют, искажаются от ужаса, так что самые обыкновенные слова приобретают значение, которого никак нельзя вывести из разговора; вскоре читатель так ошарашен диким поведением героев, до того взвинчен сам, что его ошеломляет событие, в ином случае вряд ли бы его взволновавшее. Чей-то неожиданный приход, некая новость. Достоевский слишком хороший романист, чтобы гнушаться совпадениями, и его герои в критические моменты неизменно оказываются в нужном месте. Это прием Эжена Сю. Не вижу здесь большого греха. Все приемы хороши, коли есть талант. Расин сумел выразить всю гамму человеческих страстей, хотя его жестко ограничивала условность александрийского стиха, а Достоевский на материале мелодрамы создал бессмертные произведения искусства. Но такому мастеру, как Достоевский, подражать трудно, и достохваль-ным авторам, которые метят в английские Достоевские, очень повезет, если им удастся стать бледной копией Эжена Сю.

Порой Достоевский использовал этот метод чисто механистически, тогда его персонажи неистовствуют без всяких на то причин, и громы и молнии, которые они мечут, — не более, чем грохот железного листа, по которому катают шарик. В этих случаях персонажи Достоевского также неестественны, как фигуры на картинах художников болонской школы. Их поступки ходульны.

Мне не кажется, что образам, созданным Достоевским, свойственна большая тонкость. Его персонажи мало чем отличаются друг от друга. Величайшие романисты, по крайней мере, давали понять, сколь разные чувства соседствуют в груди одного человека. Его герои неизменно одинаковы. Они походят на «характеры», которые так любили писать в XVII веке: вот — человек из железа, с головы до ног из железа, вот — ветреница, ветреница с головы до ног, вот — святой, святой с головы до ног; они — страсти, достоинства и недостатки, воплощенные и подмеченные с удивительной живостью, и лишь изредка — люди. Западная Европа простодушно сочла, что русские такие и есть, но русские, которых мне довелось встречать, не слишком отличаются от остальных представителей человечества. И у железного человека есть свои слабости, и ветреница порой обладает добрым сердцем, и у святого встречаются изъяны. Читая Достоевского, не испытываешь того высшего наслаждения, которое доставляет романист, объединяя в одном персонаже доблесть и низость, бесконечную противоречивость и сумбурное богатство человеческой натуры. Героя, с таким прихотливым и сложным характером, как Жюльен Со-рель, Достоевскому создать не удалось.

Человек настолько сложен, что может служить символом Абсолюта, который, как нас уверяют, заключает в себе все — страдание и радость, перемены, время и пространство в своей бесконечной неразгаданности. А вот персонажи Достоевского точно заимствованы из моралите. Они кажутся сложными, потому что совершают непонятные поступки, но при ближайшем рассмотрении убеждаешься, что они до крайности просты и неизменно действуют по шаблону.

* * *

Достоевский напоминает Эль Греко, и если Эль Греко представляется мне художником большего масштаба, то, пожалуй, лишь потому, что и его эпоха, и его среда благоприятствовали полному расцвету своеобразной гениальности, присущей обоим. Оба наделены даром делать незримое видимым; оба были людьми неуемных, бурных страстей. Оба, судя по всему, шли непроторенными тропами в тех областях духа, где не дышат воздухом обыденности. Обоих терзало желание передать некую страшную тайну, которую они постигли каким-то шестым чувством, и напрасно тщились передать ее с помощью наших пяти чувств. Оба отчаянно пытались вспомнить кошмар, который жизненно важно вспомнить, но вспомнить никак не удается, хоть он и брезжит в сознании. Как и у Эль Греко, у Достоевского люди, населяющие огромные полотна, — крупнее, чем в жизни, они тоже выражают свои чувства неожиданными и прекрасными жестами, но смысл этих жестов ускользает. Оба они гениально владели великим искусством — искусством выразительного жеста; Леонардо да Винчи, а он знал в этом толк, утверждал, что для портретиста нет ничего важнее.

* * *

Своей репутацией «Воскресенье» обязано репутации автора. Искусство в этом романе уступило место нравственной проповеди. Роман скорее походит на трактат. Тюремные эпизоды, рассказ об этапе арестантов неудачны, кажутся написанными на скорую руку; но талант Толстого столь огромен, что виден и в этом романе. На редкость удачны описания природы, и реалистические, и поэтические одновременно; а по умению передать запахи деревенской ночи, зной полдня, таинство рассвета — в русской литературе ему нет равных. В искусстве создавать характеры он достиг невероятной силы, и в Нехлюдове, — хотя не исключено, что Толстой написал характер, несколько отличный от первоначально замысленного, — с его мистицизмом, неумением довести что-либо до конца, сентиментальностью, бестолковостью, бесхребетностью и упрямством, он создал тип, в котором большинство русских узнает себя. Однако если рассматривать роман с точки зрения техники, самое удачное в нем — колоссальная галерея второстепенных персонажей: кое-кто из них промелькнет лишь на одной странице, зачастую они описаны всего в трех-четырех строках с такой четкостью и своеобразием, от которых любой писатель придет в восторг. Второстепенные персонажи и в шекспировских пьесах по большей части не прописаны: это — имена, которым дано определенное количество реплик, не более того; и актеры — а многие из них к этому очень чутки — расскажут, как трудно придать таким марионеткам хоть какую-то индивидуальность; а вот Толстой наделил каждый персонаж и жизнью, и характером. И зоркий толкователь может представить прошлое и предсказать будущее даже бегло набросанных персонажей.

* * *

Читал Тургенева. Нет второго писателя, который сделался бы так знаменит на таких несущественных основаниях. Он, как никто, обязан известностью тому преувеличенному почтению, с которым русские относятся к своей литературе. Он принадлежит к той же школе, что Октав Фейе или Шербюйе, у него те же основные достоинства: благонравная чувствительность и легковесный оптимизм самодовольного ума. Интересно было бы узнать, что думали о нем в литературных кругах Парижа, где он, судя по всему, был заметной фигурой благодаря своей стати и происхождению. Он был знаком с Флобером и Мопассаном, Гонкурами, Гюисмансом и тем кружком, который собирался в гостиной принцессы Матильды. Чтение Тургенева успокаивает. Его книги не так распаляют любопытство, чтобы заглядывать в конец, с ними расстаешься без сожаления. Читая Тургенева, словно путешествуешь по реке — спокойно, неспешно, без приключений и волнений. Говорят, он затронул темы, которые в условиях русской политической жизни опасно было затрагивать (притом, что писал из безопасного парижского далека и мог бы себе позволить сравняться в смелости с Герценом или Бакуниным), и когда один из его героев оседает в деревне, похоже, русские читатели воспринимали это как намек на участие в революционном движении, что вызывало их живейший восторг; впрочем, к литературе это никак не относится, и политические соображения не могут сделать из плохой книги хорошую, так же как необходимость содержать семью и детей не может превратить халтуру в произведение искусства. Основное достоинство Тургенева — его любовь к природе, и его нельзя винить в том, что он описывает ее в духе своего времени, не столько передавая чувства, которые она у него вызывает, сколько перечисляя всевозможные звуки, запахи и виды; описания его исполнены изящества и прелести. Сцены провинциальной жизни дворянских семей в царствование Александра II не лишены приятности, а удаленность от нашего времени сообщает им ироничность и исторический интерес. Но характеры у него шаблонные, галерея созданных им героев небогата. В каждой его книге встречаешь одну и ту же молодую девушку, серьезную, благородную и волевую, ту же бесцветную мамашу, того же речистого, неспособного к действию героя; второстепенные персонажи у него также расплывчаты и невыразительны. Во всех его произведениях есть лишь один персонаж, который продолжает жить своей жизнью и тогда, когда книга прочитана, — это туша Увар Иванович Стахов из «Накануне». Он играет перстами и апоплектически косноязычен. Но что должно поразить читателя в первую очередь — это крайняя банальность сюжетов. «Дворянское гнездо» — история человека, несчастного в браке: он влюбляется в девушку и, когда до него доходит слух о смерти жены, делает ей предложение, однако жена объявляется и влюбленные расстаются. «Накануне» — история девушки, которая влюбляется в молодого болгарина. Он заболевает, они женятся; у него открывается чахотка, и он умирает. Если бы в первом случае герой принял элементарные меры предосторожности и написал своему поверенному, чтобы удостовериться, действительно ли жена умерла, а во втором, если бы герой надел пальто, когда поехал хлопотать насчет паспорта, тут всей истории и конец. Можно провести поучительную параллель между Тургеневым и Энтони Троллопом — сравнение это во всех отношениях, за исключением стиля, будет не в пользу Тургенева. Английский писатель лучше знает жизнь, он не так однообразен, у него лучше чувство юмора, шире кругозор, характеры более разнообразны. У Тургенева нет сцены, так западающей в память, как та, в которой епископ Прауди стоит на коленях у постели своей покойной жены и молит, чтобы Господь не попустил его обрадоваться ее смерти.

Крайне недальновидное суждение. У Тургенева нет ни мучительных страстей Достоевского, ни масштаба и безбрежного сострадания к человеку Толстого, это верно, зато у него есть свои достоинства — обаяние, изящество, лиризм, В нем есть элегантность и своеобразие — замечательные свойства, что то, что другое — здравый смысл и удивительное ощущение природы. Даже в переводе видно, какой у него прекрасный слог. Он никогда не перехлестывает через край, не фальшивит, не впадает в занудство. Он не пророк и не проповедник; ему довольно того, что он писатель, исключительно и только писатель. Вполне вероятно, что будущее поколение сочтет Тургенева самым великим из этой триады.

* * *

Могила Достоевского. Вокруг нее аккуратная чугунная ограда, земля аккуратнейшим образом посыпана песком. В одном углу ограды помешается большой круглый ящик со стеклянной стенкой — в нем огромный венок из искусственных цветов, чопорных белых роз и ненатурально крупных ландышей; венок перевязан пышным бантом, по длинной шелковой ленте вьется надпись золотыми буквами. Уж лучше бы могила, была заброшена и усыпана опавшими листьями, как могилы вокруг нее. В опрятности есть нечто удручающе пошлое. Бюст помещается у гранитной стелы — это громоздкая плита, на ней высечены бессмысленные эмблемы, от нее хочется побыстрее отойти: впечатление такое, что она вот-вот рухнет. У Достоевского лицо, опустошенное страстями. Купол лба колоссален и неминуемо наводит на мысль о том, что в нем умещается целый мир — ужасное скопище его персонажей. У него большие, торчащие уши с мясистыми мочками — свидетельство чувственности; рот тоже чувственный, губы сморщены жестокой гримасой — такие гримасы видишь у обиженных детей; проваленные щеки, виски глубоко запавшие; борода и усы длинные, клочковатые, запущенные; длинные жидкие волосы; на лбу большая родинка, на щеке еще одна. На лице написана мука, до того страшная, что так и тянет отвернуться, но не тут-то было — оторвать от него глаза невозможно. Внешность у Достоевского еще более пугающая, чем его произведения. У него вид человека, который побывал в аду и увидел там не безысходную муку, а низость и убожество.

* * *

Невский проспект. Бонд-стрит, узкая и извилистая, подобно средневековой улице, напоминает о городе, куда в сезон съезжались знатные дамы; именно здесь, на Бонд-стрит, последняя герцогиня Кливлендская отодрала за уши своего лакея. Рю де ля Пэ присущ блеск Второй империи: она широкая, красивая, холодно величавая и, невзирая ни на что, веселая — можно подумать, что тени Коры Перл и Гортензии Шнайдер все еще радостно улыбаются, любуясь подаренными им драгоценностями. На Пятой авеню тоже царит веселье, но веселье совсем иного рода, это веселье от хорошего настроения; Пятая авеню великолепна безмерным, бесхитростным весельем юности в ее самую жизнерадостную пору. Хотя каждая улица имеет свой характер и неотъемлема от своего города, эти прославленные улицы роднит одно — их роскошь носит цивилизованный характер; они достойно представляют стабильное, уверенное в себе общество. Но из всех них наиболее ярко выраженный характер имеет Невский проспект. Он грязный, унылый, запущенный. Очень широкий и очень прямой. По обеим его сторонам невысокие однообразные дома, краска на них пожухла, в архитектурном отношении они мало интересны. Можно подумать, Невский проспект застраивали кто во что горазд, вид у него — хоть мы и знаем, что строители строго следовали плану — какой-то незавершенный: он напоминает улицу где-нибудь на западе Америки, наспех построенную в разгар бума и захиревшую, когда бум прошел. Витрины магазинов забиты жалкими изделиями. Нераспроданные товары разорившихся пригородных лавчонок Вены или Берлина — вот что они напоминают. Густой людской поток беспрерывно течет взад-вперед. Пожалуй, именно толпа определяет характер Невского. Если на других улицах в толпе встречаются по преимуществу люди одного слоя общества, то здесь — самых разных; разгуливая по Невскому, кого только ни увидишь — и солдат, и моряков, и студентов, и рабочих, и предпринимателей, и крестьян; они без умолку разговаривают, образуют толчею вокруг газетчиков, продающих свежий выпуск. Толпа производит впечатление добродушной, покладистой и покорной; не могу представить, чтобы она была способна наподобие пылких парижан вмиг перейти к бесчинствам и насилию; также не могу поверить, чтобы они вели себя, как толпа во время Французской революции. Кажется, что для этих мирных людей, которым хочется развлечься и покуролесить, житейские события — не более, чем приятная тема для разговора. К дверям мясных и булочных в эти дни тянутся длиннейшие очереди; повязанные платками женщины, мальчишки и девчонки, седобородые старики и изможденные юноши ждут час за часом, безропотно ждут.

Больше всего меня удивляет в здешней толпе разнообразие людских типов; в них нет внешней схожести, как правило, свойственной толпе других стран; уж не тем ли это объясняется, что здесь на лицах более откровенно отражаются обуревающие людей страсти; здесь лицо — не маска, а опознавательный знак, так что, когда гуляешь по Невскому, перед тобой проходит галерея персонажей великих русских романов, и можно назвать их одного за другим. Тут встретишь губастого, толстомордого торговца с окладистой бородой, плотоядного, громогласного, грубого; бледного мечтателя с ввалившимися щеками и землистым цветом лица; коренастую простолюдинку с лицом начисто лишенным выражения — ни дать ни взять инструмент, на котором может сыграть любой, кому заблагорассудится, и тебе вдруг открывается, какую жестокость таит женская нежность. Похоть разгуливает в открытую, как олицетворенный порок из средневековых моралите, о бок с добродетелью, гневом, кротостью, обжорством. Русские вечно твердят, что миру точно так же не дано понять их, как им самих себя. Они слегка кичатся своей загадочностью и постоянно разглагольствуют о ней. Не берусь объяснить вещи, объявленные множеством людей необъяснимыми, однако задаюсь вопросом: а что, если отгадка скорее проста, нежели сложна. Есть нечто примитивное в том, как безраздельно властвует над русскими чувство. У англичан, к примеру, характер — это прочная основа, чувства влияют на нее, но и она в свою очередь оказывает на них воздействие; похоже, что русских любое чувство захватывает всецело, они полностью подчиняются ему. Их можно уподобить эоловым арфам, на которых какие только ветры какие только мелодии не наигрывают, — вот откуда впечатление, будто это инструмент немыслимой сложности.

* * *

Я часто вижу, как на Невском над толпой маячит необычное, жутковатое существо. В нем нет почти ничего человеческого. Этот крохотный уродец неловко взгромоздился на нечто вроде небольшого сидения, приколоченного к концу толстого шеста, достаточно длинного, чтобы вознести уродца над головами прохожих; несет шест кряжистый крестьянин — он собирает милостыню у сердобольных прохожих. Карлик восседает на шесте наподобие чудовищной птицы, его голова смахивает на птичью, что еще усугубляет сходство; но вот какая странность — это юношеская голова с крупным орлиным носом и дерзким ртом. Большие довольно близко поставленные глаза смотрят в упор, не мигая. Виски впалые, лицо изнуренное, осунувшееся. Непривычная красота его черт тем более удивительна, что у русских черты лица, по большей части, расплывчатые, приплюснутые. Голова карлика напоминает голову древнего римлянина в музее скульптур. Мне чудится нечто зловещее в том, как он, застыв, пристально, наподобие хищной птицы, смотрит на толпу, ничего не видя, и его злобный, дерзкий рот кривит сардоническая улыбка. В отстраненности уродца есть нечто пугающее, в ней сквозит презрение вперемешку с безразличием, коварство вперемешку с терпимостью. Чем не гений иронии, созерцающий род людской. Люди снуют взад-вперед, опускают в котомку крестьянина монеты, марки, бумажные деньги.

* * *

Александро-Невская лавра. Чем ближе к концу, тем более убогим и серым становится Невский. Дома замызганные — такие встречаются на окраинах, — за их стенами чудятся мрачные тайны, но вот улица обрывается, оставляя впечатление незаконченной, и ты упираешься в монастырские ворота. Входишь. По обе стороны раскинулись кладбища, пересекаешь узкий канал, и перед тобой открывается поразительный вид. Просторный квадрат двора. Он порос такой свежей, такой зеленой травой, какую видишь лишь в деревне. С одной стороны церковь и собор, вокруг них приземистые белые монастырские корпуса. Их архитектура отличается своеобразной изысканностью: украшены они весьма скромно и тем не менее оставляют впечатление пышности; я бы уподобил их голландской даме семнадцатого века, в неброском, но дорогом черном наряде. В них есть строгость, но нет ханжества. На березах каркают грачи, и воображение перенесло меня в ограду Кентерберийского собора: там тоже каркали грачи; этот звук всегда навевает на меня грусть. Мне вспоминается детство — из-за своей застенчивости я был несчастен, чувствовал себя одиноким в компании сверстников, но, несмотря на это, смутные мечты о будущем делали мою жизнь на редкость богатой. В небе повисли такие же серые тучи. На меня нахлынула тоска по дому. Я стоял на ступенях православной церкви, смотрел на длинный ряд монастырских корпусов, оголившиеся ветки берез, а видел длинный неф Кентерберийского собора с его подпорными арками и центральную колокольню, и моему затуманенному взору представлялось, что величественнее и прекраснее ее нет колокольни в Европе.

* * *

С революцией началось движение за отказ от чаевых. Лакеи в ресторанах, коридорные в гостиницах вместо чаевых требовали определенный процент от суммы счета. Им мнилось, что чаевые унижают их человеческое достоинство. По привычке им продолжали давать чаевые, но они неизменно от них отказывались. Со мной приключился случай, ошарашивший меня. Я попросил коридорного о какой-то услуге, несколько выходящей за рамки его обязанностей, и дал ему за это пять рублей. Он отказался, и как я ни уговаривал его взять деньги, он — ни в какую. Так вот, будь на его месте официант в ресторане, которого могли бы увидеть товарищи, это меня бы ничуть не удивило, но мы были с ним в номере одни, и никто никогда не узнал бы, что коридорный, представитель породы корыстолюбцев, взял чаевые. Отрицать не приходится — переворот в сознании свершился: эти люди, придавленные веками жестокого гнета, вдруг, неведомо какими путями, обрели человеческое достоинство. Глупо было бы порицать их за то, что они подпали под влияние демагогов; подобные поступки, на их взгляд, предвещают новую жизнь. Я справился у официанта, за чей столик обычно садился, выгодна ли ему эта перемена.

— Нет, — сказал он. — Мы зарабатывали больше, когда брали чаевые.

— Значит, вы были бы не прочь возвратить старые порядки?

— Нет, — сказал он. — Нынешние лучше. Ответ, достойный хвалы.

К сожалению, по общим наблюдениям, обслуга стала довольно хамоватой. Прислуживают дурно и небрежно. Напрашивается обескураживающий вывод: человек — существо грубое, прислуживать себе подобным ему неприятно, и он будет любезен лишь в том случае, если ему за это платят.

* * *

Савинков. До революции он возглавлял террористов. Разработал и осуществил убийство Плеве и великого князя Сергея. Полиция охотилась за ним, и он два года жил по британскому паспорту. В конце концов его настигли в гостинице. Отвели в столовую, где ознакомили с сутью дела. Савинкову сказали, что он может просить все, что угодно. Он попросил содовой и папирос. Принесли содовую, и офицер, командовавший солдатами, производившими арест, вынув папиросу из портсигара, кинул ее Савинкову. Савинков взорвался. И швырнул папиросу в лицо офицеру со словами: «Не забывайте, что я такой же дворянин, как и вы». Пересказывая мне этот эпизод, он посмеивался. И я еще более утвердился во мнении, что люди, волнуясь, говорят точь-в-точь, как в мелодрамах. Вот почему лучшие писатели так недостоверны.

Я спросил, что он чувствовал, когда его арестовали, испытал ли он страх,

— Нет, — сказал он. — Я же знал, что раньше или позже все этим кончится, и когда меня арестовали, я, как ни странно, испытал облегчение. Не забывайте, я жил в чудовищном напряжении, и силы мои были на исходе. Помнится, первая моя мысль была: теперь я смогу отдохнуть.

Его приговорили к смерти, он ожидал казни в севастопольской тюрьме. Мне рассказывали, что своими зажигательными речами он распропагандировал тюремщиков, и они дали ему убежать; я спросил его, правда ли это. Он рассмеялся. На самом деле история была далеко не столь романтичная. Поручик, начальник тюремной охраны, сочувствовал революционерам, и товарищи заставили его устроить Савинкову побег. План побега был донельзя прост. Поручик дерзко вошел в камеру Савинкова, велел вывести заключенного и сказал, чтобы тот следовал за ним. Часовые, видя, что Савинков идет за офицером, не остановили его, и так они очутились на улице. Дошли до порта, сели в заранее заготовленную шлюпку и пустились в плавание по Черному морю. Несмотря на то, что сильно штормило, они за четыре дня доплыли до Румынии. Оттуда Савинков перебрался во Францию, жил в Париже, на Ривьере, затем разразилась революция, и он смог вернуться в Россию.

Чтобы организовать и совершить эти убийства, сказал я, несомненно, нужна невероятная смелость.

Он пожал плечами:

— Отнюдь нет, можете мне поверить. Дело как дело, ко всему привыкаешь.

* * *

Петроград. Вечерами он куда красивее. Здешние каналы удивительно своеобразны, и хотя порой в них можно уловить сходство с венецианскими или амстердамскими, оно лишь подчеркивает их отличие. Неяркие, приглушенные краски. Близкие к пастельным, но такие нежные, какие художникам редко удается передать: туманно-голубые и тускло-розовые тона, как на эскизах Кантен де Латура, зеленые и желтые, как сердцевина розы. Они пробуждают те же чувства, что французская музыка восемнадцатого века с ее пронизанным грустью весельем. От каналов веет тишиной, бесхитростностью и наивностью; этот фон представляет отрадный контраст русским с их необузданным воображением и буйными страстями.

* * *

Моим первым учителем русского языка был волосатый низкорослый одессит. Чуть ли не карлик. Я жил тогда на Капри, он приходил ко мне на виллу в оливковой роще и каждый день давал мне уроки. Учил не слишком хорошо; для этого он был слишком робок и рассеян. Он ходил в порыжевшем черном костюме и большой невообразимого фасона шляпе. С него лил градом пот. Однажды он не пришел на урок, не пришел он и на второй, и на третий день; на четвертый я отправился его искать. Зная, что он очень нуждается, я опрометчиво заплатил ему вперед. Не без труда отыскал я узкий проулок с белыми домами; мне показали, как пройти в его комнату на верхотуре. Это была даже не комната, а душный чердак под самой крышей, вся мебель состояла из раскладушки, стула и стола. Мой русский сидел на стуле, совершенно голый и очень пьяный, на столе перед ним стояла бутыль с вином. Едва я переступил порог, как он сказал: «Я написал стихи». И без долгих слов, забыв о своей прикрытой лишь волосяным покровом наготе, с выражением, бурно жестикулируя, прочитал стихи. Стихи были очень длинные, и я не понял в них ни слова.

* * *

Каждый народ создает тип, который вызывает его восхищение; и хотя в жизни редко встречаются люди, соответствующие этому типу, рассмотреть такое явление и поучительно, и забавно. Тип этот меняется вместе со временем. Это идеал, который писатели пытаются наделить телом и душой. Они приписывают плоду своего воображения черты, в которых в тот или иной момент воплощаются устремления нации, и со временем простодушные люди, подпав под обаяние вымышленных созданий, берут с них пример и в самом деле преобразуют себя, да так, что в жизни начинаешь встречать характеры, о которых читал в романах. И вот ведь что любопытно — писателям удается создать характеры, которые люди впоследствии присваивают себе. Считается, что бальзаковские герои больше походят на людей следующего поколения, чем на поколение, им описанное, и всякий, кто колесил по свету, не мог не встретить людей, подражающих героям Редьярда Киплинга. Можно сказать, что у них плохой вкус. Тип, пленивший воображение современных англичан, — сильный духом молчун. Сейчас уже не припомнить, когда он впервые пробил себе дорогу в английскую словесность; может статься, что впервые он появился в обличье Рочестера из «Джейн Эйр», а с тех пор стал бессменным любимцем пишущих дам. Он нравится им — равно как и дамам в целом — по двум причинам: им видится в нем сильная личность, на которую можно опереться, а они только об этом и мечтают, сверх того, несмотря на свой сильный характер, он им покорен, а это им льстит, потому что втайне они стремятся властвовать. Так как этот тип чаще встречается в литературе и на сцене, чем в жизни, а изобразить человека, не заставляя его произносить пространные речи, трудно, молчаливость — не самая заметная его черта; на самом деле он словоохотлив. Но в принципе он скуп на слова, лапидарен, его словарный запас небогат; он человек дельный — это явствует из того, что он сыплет техническими терминами, разговаривая с людьми, которые — и это ему отлично известно — не могут их понять; в обществе он робеет, манеры его далеко не безупречны; но вот что странно — с соотечественниками он не знает, как себя вести, зато с туземцами умеет обойтись как нельзя лучше, Он теряется в гостиной, но изворотливому сыну Востока не уступит ни в чем. Он обращается с ним по-доброму, но строго, как отец с детьми; он честен, справедлив, правдив. Читает он не много, но если читает, то добротную литературу — Библию, Шекспира, Марка Аврелия и «Уэверлийские» романы Вальтера Скотта. Его не назовешь блестящим собеседником, но в разговоре он без околичностей идет прямо к сути дела; он умен, но несколько ограничен. Знает, что дважды два — четыре, но ему и в голову никогда не приходит, что порой, бог весть почему, дважды два в сумме дают пять. Искусство его раздражает, его отношение к философии самое что ни на есть наивное. Относительно же «вещей поважнее» он не знает сомнений, неизменно видит лишь одну сторону вопроса и даже не подозревает о существовании других, и в этом не в последнюю очередь его сила. Характер у него крепкий, чего не скажешь об уме. Он обладает всеми мужскими достоинствами и плюс к ним — женской нежностью. Но не следует думать, будто он лишен недостатков: уже упоминалось, что манеры его не всегда на высоте, а порой он и вовсе ведет себя как невежа; вот отчего мы так ликуем, когда он умягчается под влиянием юной сероглазой англичанки, покорившей его верное сердце! Нрав его, хотя он превосходно держит себя в узде, частенько наводит страх; когда он пытается овладеть собой, на его впалых висках вздуваются жилы. По части морали он неустойчив. Порой его отличает высокая нравственность, порой, напротив, он, как это ни прискорбно, в прошлом предавался распутству. Он суров, когда требуется, возможно, даже беспощаден, но сердце у него золотое. Его наружность соответствует характеру. Рослый, смуглый, сильный, мускулистый, гибкий и стройный — вот он какой. У него ястребиный взгляд, курчавая шевелюра тронута, особенно на висках, сединой, подбородок у него квадратный, зато рот выдает чувственную натуру. Он властвует над людьми. Таков этот сильный молчаливый герой, который несет «бремя белого человека», этот оплот величия нашей страны, строитель империи, поддержка и опора нашей мощи. Он неустанно трудится в самых отдаленных и трудно доступных уголках мира; он охраняет границы империи; его видишь у врат Индии, на безлюдных просторах Великого Доминиона, в дебрях тропической Африки. Нет человека, который, глядя на него, не испытывал бы горделивого восторга. Он далеко-далеко, повсюду, где нас нет. И только это дает силы выносить его.

* * *

Литература никогда не дарила миру образа более обаятельного, чем Алеша Карамазов, и так же, как общение с ним доставляло радость людям, которые с ним общались, оно доставляет радость и читателям. Оно благотворно, как июньское утро в Англии, когда в воздухе разлит аромат цветов, щебечут птицы, с моря вглубь страны доносится свежий соленый ветерок. Жизнь радует. Радует она и в обаятельном обществе Алеши. Он наделен редчайшим и прекраснейшим качеством в мире — добротой, прирожденной наивной добротой, рядом с которой кажутся несущественными все интеллектуальные дарования. Ведь Алеша не так уж и умен, действия его не дают никаких результатов, а когда житейские неурядицы требуют более решительных поступков, он может вызвать и раздражение; он не человек действия, да и вообще человек ли он — так нечеловечески он свят. Добродетели его скорее пассивные, чем активные; он кроткий, терпеливый и смиренный; никогда никого не судит; он, возможно, не понимает людей, зато любит их безгранично. И это, как я полагаю, и есть та страсть, которая переполняет его душу, — бескорыстная, пылкая любовь, рядом с которой любовь плотская отвратительна, и даже материнская любовь к своему чаду слишком земная, «перст-ная». Достоевский, человек жестокий, в порядке исключения проявил доброту; Алеша у него хорош и телом, и душой. Он весел, как ангелы, не знающие земной юдоли. От него исходит солнечный свет. Его прелестная улыбка дороже любого остроумия. Он обладает чудесным даром утешать смятенные души. Его присутствие действует на страдальцев, как ласковое прикосновение прохладной руки любимого человека ко лбу, когда у тебя жар.

* * *

Сегодня в Александрийском театре начинает заседать Демократическое совещание. Это съезд рабочих, а, значит, по этим делегатам со всех концов России можно составить представление о тех слоях, которые их сюда послали. Обозрев их лица, я поразился: это были по преимуществу крестьянские лица; встречались, разумеется, и, во множестве, евреи, со сметливыми настороженными глазами; по моим предположениям, среди собравшихся (а в театре набилось чуть ли не две тысячи человек) немало проходимцев, но в целом, они произвели на меня впечатление людей не аморальных, а неразвитых и грубых; у них лица людей невежественных, на них написано отсутствие мысли, ограниченность, упрямство, мужицкая неотесанность; и хотя одни были в крахмальных воротничках и пиджаках, а другие в форме, меня не оставляло ощущение, что они недалеко ушли от медлительных землепашцев. Они безучастно слушали выступления. Ораторы говорили очень долго. Заседание, назначенное на четыре, началось лишь в пять и продолжалось чуть ли не до полуночи. За это время выступило всего пять человек, речи были примерно одной продолжительности. Ораторы говорили очень быстро, пылко, но однообразно; все были убийственно серьезны и не пытались оживить речь ни занимательной историей, ни шуткой; они даже не давали слушателям передохнуть, приведя простой факт, а ограничивались общими фразами и призывами; все речи были, в сущности, пустой болтовней. Один профессор права сказал как-то студентам: «Когда выступаете в суде, если в пользу вашего подзащитного говорят факты, вбивайте это в головы присяжных, если в его пользу говорит закон, вбивайте это в голову судье». «А что если и факты, и закон против нас?» — спросил один из студентов. «В таком случае бейте что есть мочи кулаком по столу», — ответствовал профессор. Эти ораторы без передышки били кулаком по столу. Но большого впечатления не производили. Точь-в-точь таких ораторов можно встретить на собрании в поддержку какого-нибудь кандидата радикальной партии одного из избирательных округов южного Лондона.

Чернова называют злым гением революции и все боятся; он, как полагают, пользуется невероятным влиянием и при этом не обладает ни силой характера, ни яркой индивидуальностью; он — коренастый, с крупными грубыми чертами лица и седой шевелюрой. Таких краснобаев-социалистов можно встретить по всему свету, говорил он невероятно долго, с утомительным пафосом. Церетели, министр иностранных дел, говорил четко и по делу, но невыразительно — заурядная речь заурядного человека. Удивляет, что такие посредственности правят огромной империей, и я задался вопросом: что их выдвинуло из этой толпы безликих людей, которых они, судя по всему, не превосходят ни характером, ни силой воли, ни умом.

Подлинный энтузиазм у собравшихся вызвал лишь Керенский. Любопытно было поглядеть на человека, за такое короткое время поднявшегося на вершину власти и славы; и тут я был вновь ошарашен: в Керенском не чувствуется силы, и это сразу бросается в глаза. Не возьму в толк, как его враги смогли угадать в нем наполеоновских масштабов замыслы. Он больше напоминает Сен-Жюста, чем Бонапарта. Керенский сидел посередине царской ложи, председательствующий объявил его выступление, и он проследовал по центральному проходу на сцену. Одет он был в костюм защитного цвета, за ним шли два адъютанта. Он немного грузнее, чем мне представлялось, без бороды и усов, волосы острижены ежиком; но прежде всего я обратил внимание на его цвет лица. Кому не доводилось читать о том, как лицо героя позеленело от ужаса, и я всегда считал это вымыслом романистов. Но именно такой цвет лица был у Керенского. Он стремительно поднялся на сцену, обошел вокруг стола, где сидел президиум, и по очереди поздоровался с каждым из делегатов за руку. Рукопожатие у него быстрое, порывистое, с лица его при этомне сходило выражение тревоги. Вид у него был, как ни странно, загнанный. Он явно нервничал. Он переживал опасный момент — его в открытую обвиняли в пособничестве мятежу генерала Корнилова, и большевики — это совещание организовали они — относились к нему враждебно; было известно, что здесь может решиться его судьба, и, если экстремисты окажутся в большинстве, его, как предполагалось, заставят подать в отставку. Никто не знал, что он предпримет, но складывалось мнение, что в отставку он не подаст, а переведет правительство в генеральный штаб и, отдав Петроград большевикам, будет править Россией, опираясь на армию. В начале речи Керенский практически поставил вопрос о вотуме доверия. Он говорил около часа, свободно, не заглядывая ни в какие заметки, хотя его постоянно прерывали. Говорил с большим подъемом. Над оркестровой ямой пролегали мостки для прохода на сцену, и он то и дело сбегал по ним, пока не оказался чуть ли не среди слушателей, — можно было подумать, что он хочет обратиться к каждому из них лично. Он взывал к чувствам, не к разуму. Ему все чаще аплодировали, попытки же прервать его пресекались все более раздраженно. Люди, похоже, почувствовали, что перед ними искренний, прямодушный человек, и, если он и допускал ошибки, это были ошибки честного человека. Голос его красивым не назовешь, говорит он на одной ноте, без модуляций; в его ораторских приемах нет контрастов и, я бы сказал, ничего вдохновляющего. Воздействовал он лишь своей серьезностью и объективностью. Закончив речь, он быстро обошел стол, пожал руки делегатам и ушел в ложу под гром аплодисментов. В ответ на рукоплескания он, уже из ложи, сказал несколько слов и покинул театр. В этот день победа осталась за ним.

* * *

Балет. Преходящая красота жеста танцовщицы символизирует для меня жизнь. Красота эта достигается ценой неимоверного труда, однако это скоротечное парение над сценой вопреки силам тяготения, эта дивная позитура, которую так и тянет обессмертить на барельефе, — она дается лишь на миг, от нее остается прекрасное воспоминание и только. Так и жизнь, прожитая разнообразно и размашисто, становится произведением искусства лишь тогда, когда она приходит к своему прекрасному завершению и обращается в ничто в тот самый миг, когда достигает совершенства.

Савинков сидел в трактире и пил чай, когда к нему подошел крестьянин и спросил: «Где найти Бога?» Он был крепко пьян. Савинков серьезно посмотрел на него, лишь глаза заулыбались. «В сердце твоем, брат», — ответил он. Крестьянин помолчал — его одурманенный мозг осваивал ответ Савинкова. «И как же мне в таком случае жить?» — спросил он. На его вопрос Савинков ответил вопросом: «Сколько тебе лет?» Крестьянин помялся, передернул могучими плечами. «Сорок», — ответил он не слишком уверенно. «Самое время довериться своему чутью, — сказал Савинков. — Сил тебе не занимать стать, ты здоров. Берись за работу, которая тебе знакома, а в остальном делай то, к чему у тебя лежит душа. Иного пути я не знаю». Крестьянин — он стоял, расставив ноги, устремив кроткие, добрые глаза на Савинкова, — почесал в бороде; затем низко поклонился и побрел прочь.

* * *

Савинков. Ему от сорока до пятидесяти, среднего роста, стройный, с наметившейся плешью; черты лица ничем не примечательные, глаза маленькие, пронзительные, сдвинутые к переносице. Легко представить, что порой они бывают жестокими. Одет тщательно: высокий воротничок, неброской расцветки галстук с булавкой, сюртук, лакированные ботинки. У него вид преуспевающего адвоката. Ничто в наружности Савинкова не говорит о его бешеном нраве. Он производит впечатление человека воспитанного, не слишком интересного, но обладающего некоторым весом. Манера поведения у него спокойная, сдержанная и скромная. Лишь когда он заговорил, я понял, что передо мной человек выдающийся. Он говорил по-русски и превосходно по-французски, свободно и правильно, разве что иногда употреблял не тот род, говорил неспешно — так, словно прежде обдумывает свои слова, но было ясно, что он обладает завидным умением как нельзя более точно выражать свою мысль. Голос у него тихий, приятный, выговор очень четкий. Более пленительного собеседника мне не доводилось встречать. Если тема требовала серьезности, он был серьезен, к месту шутлив; его высказывания были настолько обоснованны, что с ним нельзя было не согласиться; убеждать он умел как никто другой; притом и веская речь, и внушительная сдержанность говорили о железной воле — без нее его беспощадность была бы необъяснима. Я не встречал ни одного человека, от которого исходило бы такое ощущение уверенности в себе.

Он рассказал мне две любопытные истории. После боев 18 июля, когда русские потерпели позорное поражение, Керенский, который вместе с ним видел, как они бегут с поля боя, предложил Савинкову поехать в его машине. Савинков — а он был в ту пору военным министром, — решив, что Керенский хочет посоветоваться, как устранить последствия разгрома, сел в автомобиль, и они отправились в путь. Однако Керенский как в рот воды набрал. Вид у него был испуганный, убитый. Лишь раз он нарушил молчание, продекламировав затасканные строки второразрядного поэта; Савинков не поверил своим ушам. Что общего между этими сентиментальными стишками и трагедией их родины? Заключил он свой рассказ так: «Как характерно, что этот недоучка искал утешения у такого плохого поэта». Нечто подобное произошло и при падении Тернополя. Савинков, видя, что русские пустились наутек, кинулся к Корнилову — рассказать, что творится. У Корнилова ни один мускул не дрогнул в лице; без малейших колебаний он сказал: «Расстрелять их». По тому, как Савинков излагал эту историю, было видно: в Корнилове он узнал человека, равного ему силой духа.

А вот и другая история. Он возвращался с фронта с Керенским, и уже в Петрограде, на вокзале, премьеру вручили телеграмму. Он пробежал ее и передал Савинкову со словами: «Займитесь, пожалуйста, этим делом». Телеграмма была от жен-шины, которая просила помиловать сына — он дезертировал и подлежал расстрелу. Савинков никакого касательства к этому делу не имел: не он выносил приговор и помиловать дезертира было не в его власти. Керенский передал ему телеграмму, чтобы снять с себя ответственность, которой страшился. «И вот ведь что любопытно, — закончил свой рассказ Савинков, — Керенский никогда не возвращался к этому делу; он так и не набрался духу спросить, что же я предпринял».

Савинков описывал Керенского как человека не дела, а фразы, тщеславного, не терпящего возражений и окружающего себя подхалимами, болезненно многословного, который произносит речи с глазу на глаз со своими министрами и даже наедине с адъютантом в автомобиле, человека, у которого недостает ни образования, ни воображения, измотанного, с издерганными нервами. «Не будь он начисто лишен воображения, — сказал Савинков, — он никогда бы не водворился в Зимнем дворце со всеми своими домочадцами».

* * *

Керенский. Вид у него болезненный. Все знают, что он нездоров; он и сам, не без некоторой бравады, говорит, что жить ему осталось недолго. У него крупное лицо; кожа странного желтоватого оттенка, когда он нервничает, она зеленеет; черты лица недурны, глаза большие, очень живые; но вместе с тем он нехорош собой. Одет довольно необычно — на нем защитного цвета костюм, и не вполне военный, и не штатский, неприметный и унылый. Керенский стремительно вошел в комнату в сопровождении адъютанта, пожал мне руку — крепко, быстро, машинально. Он был до того взвинчен, что это даже пугало. Усевшись, он заговорил — и говорил без умолку, схватил портсигар, беспрестанно вертел его в руках, отпирал, запирал, открывал, закрывал, снова защелкивал, поворачивал то так, то сяк. Говорил торопливо, пылко, его взвинченность передалась и мне. Чувство юмора у него, как мне показалось, отсутствует, зато он непосредственно, совсем по-мальчишечьи любит розыгрыши. Один из его адъютантов — сердцеед, и ему часто звонят женщины по телефону, стоящему на столе Керенского. Керенский брал трубку, выдавал себя за адъютанта и бурно флиртовал с дамой на другом конце провода — это его очень забавляло. Подали чай, Керенскому предложили коньяку, и он уже было потянулся к рюмке, но адъютант запротестовал: спиртное Керенскому вредно, и я очень потешался, слушая, как он, точно избалованный ребенок, улещивал молодого человека, уговаривая разрешить ему хотя бы одну рюмочку. Он был очень весел, много смеялся. Я так и не уразумел, благодаря каким свойствам он молниеносно вознесся на такую невероятную высоту. Разговор его не свидетельствовал не только о большой просвещенности, но и об обычной образованности. Я не почувствовал в нем особого обаяния. Не исходило от него и ощущения особой интеллектуальной или физической мощи. Однако поверить, что своему возвышению он обязан исключительно случаю и занял такое положение лишь потому, что никого другого не нашлось, невозможно. На протяжении беседы — он все говорил и говорил так, словно не в силах остановиться, — в нем постепенно проступило нечто жалкое; он пробудил во мне сострадание, и я подумал: уж не в том ли сила Керенского, что его хочется защитить; он чем-то располагал к себе и тем самым вызывал желание помочь; он обладал тем же свойством, которым в высшей степени был наделен Чарльз Фроман, — умением пробуждать в окружающих желание расшибиться для него в лепешку.

Я не заметил в нем непомерного тщеславия, о котором так много говорили, напротив, мне показалось, что он держится просто, не позирует. Его искренность не вызывала во мне сомнений: я увидел в нем человека, который старается сделать все, что может, горящего бескорыстным желанием послужить не так отчизне, как соотечественникам. В России пылкость Керенского сослужила ему добрую службу — здесь любят непосредственное выражение чувств; у меня с моей английской сдержанностью это вызывало чувство неловкости. Меня коробило, когда его голос то и дело пресекался от волнения. Я конфузился от того, что такие благородные чувства выражаются в открытую. Но в этом и состоит одно из тех различий между русскими и англичанами, из-за которых мы никогда не сможем понять друг друга. В итоге он произвел на меня впечатление человека на пределе сил. Судя по всему, бремя власти ему непосильно. Это объясняет, почему он не способен ни на какие действия. Боязнь сделать неверный шаг, перевешивает желание сделать верный шаг и в результате он ничего не предпринимает до тех пор, пока его к этому не принуждают. И тогда к каким только уверткам он ни прибегает, чтобы не дай бог не понести ответственность за последствия этого шага.

* * *

Гоген. Натюрморт с плодами в галерее «Христианин». Плоды, манго, бананы, хурма, таких непривычных цветов, что слова бессильны передать ощущение тревоги, которое вселяет эта картина; тут тебе и тусклая зелень, матовая, как тонкая резная чаша китайского нефрита, и в то же время мерцающе поблескивающая, что заставляет предположить в ней пульсацию неведомой жизни; тут тебе и багровые тона, отвратительные, как гниющее сырое мясо, и в то же время воспаленно-чувственные, вызывающие в памяти Римскую империю эпохи Гелиогабала; тут тебе и красные тона, нестерпимо яркие, как ягоды остролиста, — при виде их вспоминается английское Рождество, и снег, и веселье, и детские забавы, — и в то же время пригашенные, словно по какому-то волшебству, до нежного цвета голубиной грудки; тут тебе и насыщенный желтый тон с противоестественным вожделением, сливающийся с зеленым, благоуханным, как весна, и чистым, как вода в горном ручье. Кто скажет, в каком истерзанном мозгу родились эти плоды? Им место лишь в каком-нибудь полинезийском саду Гесперид. В них есть нечто чуждое, можно подумать, они произросли в тот туманный период истории, когда земные предметы не обрели еще четкой формы. Они чрезмерно роскошны. От них исходит удушливый запах тропиков. Впечатление такое, что в них самих клокочут мрачные страсти. Это волшебные плоды, и, если их отведать, какие только душевные тайники и какие только волшебные замки воображения не откроются. Они чреваты неведомой опасностью, и, отведав их, человек может обратиться то ли в зверя, то ли в бога.