"Борис Казанов. Роман о себе" - читать интересную книгу автора

почти всеми народами, среди которых оказались незваными гостями.
В Рясне я заразился от мальчишек примитивным антисемитизмом.
Особенно пострадал от меня дед, неумека, вызывавший смех у мальчишек:
"Гилька, рыжий жид!" - и пуляли ему в спину камешками. Дед шел с базара,
где взимал дань с возчиков, съезжавшихся по воскресным дням на базар. Он
шел в залатанной поддевке, в бараньей шапке, светловолосый, с голубыми
глазами, не в остальную мою родню. Дед и не смотрел в сторону озорников,
среди которых и я стоял, - я не бросал! - он нес какие-то вести и хотел
передать их бабке. Когда я приходил, дед Гилька в который раз принимался
рассказывать, как кто-то из базарных начальников его похвалил или глянул
особенно так. Выискивал из ничего, высасывал из пальца какие-то для себя
поддержки. Все выглядело так, будто никакого глумления над ним не было. Я
не мог понять, что то горькое унижение, что согнал с себя, никуда не
делось, сосредоточилось на деде; оно кочевало по хате, тыкаясь слепой
совой во все углы, - как хорошо, что дом сгорел!.. Любя деда, я вменял ему
в вину, что он не мог быть таким, как у других: белорусским дедом Талашом,
про которого читал у Якуба Коласа. Про деда Гильку Якуб Колас не захотел
бы написать. Мне стыдно вспоминать, как я, одно время ездивший в
Мстиславль к Бате, где он жил с Маткой (мачехой), заставлял деда Гильку,
провожавшего на станцию, идти отдельно, словно он не дед мне, - пока не
проходили Рясну. Дед Гилька не только внешне от нас отличался. Он, как я
понимаю, был среди нас единственный еврей. Помню его моления, "Тору" в его
руках. Не уверен, что он знал иврит; скорее, затвердил, наверное. Я даже
отказывался из-за него есть. Ведь дед зарабатывал деньги не в поле, а
своим жалким приставанием на базаре. Какое было счастье, когда я, заболев,
потерял вкус к еде!
Вижу бабку Шифру, простаивавшую целый день под окнами больницы с
завернутыми в тряпку драниками, картофельными оладьями. Я не принимал ее
гостинцев, подозревая, что она их выпросила или уворовала у квартиранта.
Даже эти драники в чугуне, стушенные со сметаной или куриной шкваркой, я
не ел из подозрения. Я подозревал персонал больницы, сохранившийся от
немцев, что они хотят меня умертвить. В особенности, безрукого врача, -
того ненавидел люто. Над ним постарался умиравший в лесу красноармеец, с
которого стягивали гимнастерку, - швырнул гранату или что! Как я мог
по-иному относиться к ряснянской больнице, где ослеп Батя, умерла Галя,
единственная моя сестричка? А вот и я попался сам, неудачно покатавшись
весной на Проне среди льдин, на выдолбленном конском бревне. С этой
ряснянской больницей, где родился и где меня, перепутав со своим ребенком,
опять кто-то хотел взять, я помирился лет через 5-6. После той драки в
загоревшемся клубе явился туда с Тиной, подрабатывавшей на каникулах
медсестрой. Залезал к ней ночью в окно; проводил время за чаепитием в
обществе ночных сестер, бабкиных квартиранток.
Наверное, много вздора было в моей голове, когда я умирал там, воспаленный
ненавистью ко всем, подорвавшись на ненависти, как на мине. Но осталось
навсегда убеждение, и оно отвращало от Рясны: там я никак не смог бы
уцелеть. Швырнули бы в ров, даже пожалев пули: "Кидай его так, нехай
выползает!.."
В том случае с больницей, когда попался в лапы Рясны, меня спас Батя.
Тогда он нигде не жил, носился по селам с идеей народных хоров. Батю
одноглазого народ уважал и, разумеется, едва ли не в каждом селе он имел