"Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев" - читать интересную книгу автора

уважительно-негромко стучать молотком; казалось, даже стенные часы с тяжелым
маятником тикали тише и медленней, чем обычно, и старый литовский клен не
жаловался на свою старость, а шелестел за окном, прилежно разучивая по
строчке, по куплетику под аккомпанемент ветра еврейскую колыбельную.
Оторвавшись от ботинка, Довид поднимал глаза на крону клена и еще выше
- к небу, словно там, за тонким, почти прозрачным одеяльцем облаков тщился
узреть не будущее сына, а далекое и славное прошлое, незапамятные времена -
бродивших по плоскогорьям Иудеи пастухов, узкие и гулкие, как тимпаны, улицы
Иерусалима, в котором когда-то правил Шломо мудрый и где в возведенном им
храме молились в талитах из благородного шелка благодарные евреи.
По вечерам проведать новорожденного приходила повитуха Мина, дальняя
родственница Рохи. Крупная, круглолицая, в веснушках величиной с засохший
пестик лилии, она погружала свои крепкие, жилистые руки в люльку, как бадью
в колодец, зачерпывала ими новорожденного и, ласково заглядывая ему в
слезящиеся, еще не привыкшие к свету глаза, как бы невзначай спрашивала:
- Ну?
Малыш щурился, высовывал белесый, в пупырышках, как свежий огурчик,
язык, странно и зевотно причмокивал, словно сам пытался произнести свое имя.
- Как там твои родители? Сладили, сердце мое? Или все еще тебе имечко
подыскивают? Ну?
- Ну что ты, Мина, нукаешь? - отзывалась Рыжая Роха, не спеша с
окончательным ответом и надеясь на то, что несгибаемый Довид вдруг
передумает и в память о ее двоюродном деде, знаменитом канторе, успевшем
перед смертью подарить ей, бесприданнице, на свадьбу два царских червонца,
запишет сына не Шломо, а Зеликом.
- Сладили, солнышко? - качая младенца, продолжала допрос повитуха. -
Ай-я-яй!.. Как им не стыдно! Ведь еврей без имени, как дом без крыши.
Мину знало все местечко. Не было ни одного - ни еврейского, ни
литовского, ни польского - дома, где бы роды обошлись без ее помощи. Брала
она за свою родовспомогательную работу по-божески, а в бедных, многодетных
семействах обслуживала рожениц и вовсе даром. Всех, кого она когда-нибудь
ловко извлекла из теплой материнской утробы на свет Божий, как опытный рыбак
из омута попавшуюся на крючок мокрую щуку или скользкого чешуйчатого карася,
помнила по имени и каждый год в день рождения обязательно навещала; а когда
ее "щуки" и "караси" выходили замуж или женились, Мина приносила на свадьбу
подарки и густым, вязким басом рассказывала, как они, голыши, много-много
лет тому назад поблескивали у нее на руках рыбьей чешуей. В местечке
говорили, будто повитухе, которая в один миг, не морщась, перерезала
пуповину острым ножом, пьяно пахнувшим не то деревенской сивухой, не то
привезенным из Каунаса аптекарским спиртом, уже при рождении младенцев было
доподлинно известно, кому из них какая судьба уготована. Но об этом Мина
дала зарок никогда вслух не говорить, ибо однажды, нарушив молчание,
напророчила гибель первенца гончара Хаима Кацмана, сказав, что в его сынишку
во время грозы ударит молния и сразит наповал.
Под потолком скрипела люлька, новорожденный шмыгал красноватым, в
ртутных капельках пота носом; погонщица мух Лея томилась от безделья,
косилась на повитуху, шесть лет тому назад и ее извлекшую из омута на
поверхность, и терпеливо ждала, когда со двора, вдоволь надышавшись свободой
и навозом, или с нагретого подоконника, до блеска отполированного солнечной
политурой, снова прилетит мушиная стая. Ей, Лее, самой до зуда хотелось во