"Аполлон Григорьев. Офелия (Одно из воспоминаний Виталина)" - читать интересную книгу авторабессилие, принял за неизменно необходимое все несообразности с разумом и
бросил якорь спасения в безбрежное море сна, пустоты, несуществующего. Все, что окружало меня, все, что душило меня, я признавал за высшее себя, за ложе Прокруста, по мерке которого я должен был вытягивать или обрезывать себя. Я страдал, но смиренное страдание казалось мне единственным уделом человека на земле; мир представал мне чистилищем, душа человека - узником, запертым в душной темнице, жизнь - бременем. Бывали вечера, длинные, зимние вечера, когда пуста и печальна была моя комната, когда глазам становился несносен свет нагоравшей свечи, когда душе было тяжело ее одиночество... Тогда бедная душа просилась на волю, тогда снова окружали меня воздушные призраки с своими волшебными, неизведанными чарами. О! эти призраки просились жить и сами звали к жизни... мне становилось душно... я роптал... Бывали ночи... усталый, обессиленный постоянным одиночеством, я с рыданиями бросался на ложе. Лучи луны, прорезываясь через стекла окон, падали на меня. Незаметно, тихо лились они в грудь успокоительною влагою, уста шептали невольно слова молитвы... я смирялся, я надеялся... Я был чужд всем и всему - или, лучше, все видели во мне чуждого. Дикий и принужденный, я казался самым близким мне злым ребенком, не способным к ласке, не способным к привязанности. В восемнадцать лет меня считали холодным флегматиком, потому что перестали даже считать скрытным. И между тем одиночество сделало меня точно скрытным и гордым, хотя ни я, ни окружавшие меня не были в этом виноваты. Если б я высказывался, мои слова показались бы безумным бредом, - но зато, никогда и ничего не высказывая, я привык считать все мною не высказанное святыней. Я слишком дорожил слишком каждым таким словом, чтобы бросать его на ветер. Когда меня заставляли делать что-нибудь противное моему внутреннему чувству, я не возражал, я исполнял беспрекословно, - но тщетны были бы попытки искоренить во мне что-нибудь; меня беспрестанно мучили, но тем сильнее была моя привязанность к оскорбляемой святыне. Таков я был ребенком, таков я был юношею. Во мне жили две души: одна, которая рвалась на волю, и другая, которая страдала за нее и подчиняла ее страданию. Может быть, это было следствие равносильности двух еще не установившихся темпераментов. Все, что обыкновенно вырывается наружу, - гнев, радость, печаль, у меня падало вовнутрь, жило внутри и душило меня: не удовлетворенный ничем, что удовлетворяет других, я еще не считал себя и правым; я мучился еще своим уродством, я ждал, что придет еще что-нибудь спасающее, что мне есть примирение. О боже! жадно стремился я ко всему, чем примиряются другие, жадно искал я веры в знании и знания веры. Но для меня был безжизнен остов науки, отвергнувшей всякую веру - и между тем этот безжизненный остов лишил меня последней искры веры, последней возможности молиться... И то, что давал он мне в замену беззаветного, детского лепета молитвы, было так пусто и голо, так бессвязно и отрывочно. О боже! я искал Тебя, искал связующего, а они показывали мне мир в таком страшном, хаотическом распадении! У мертвых книг, у глашатаев истины, признанных глашатаев, у фарисеев и |
|
|