"Богумил Грабал. Слишком шумное одиночество" - читать интересную книгу автора

прочтении вложить внутрь каждой очередной кипы, ведь каждая кипа должна быть
отмечена моим клеймом, печатью моей личности, моим автографом. Но каждая --
особо, и это моя мука: изо дня в день я остаюсь в подвале на два часа
сверхурочно, на работу же являюсь за час до начала, порой мне приходится
прихватывать и субботу, чтобы спрессовать эти нескончаемые горы макулатуры.
Месяц назад мне привезли и сбросили в подвал шесть центнеров репродукций
прославленных мастеров, шесть центнеров промокших Рембрандтов и Хальсов,
Моне и Мане, Климтов, Сезаннов и других гигантов европейской живописи, и вот
я теперь каждый брикет макулатуры обертываю репродукциями и вечерами, когда
они стоят строем перед подъемником, не налюбуюсь красотой их граней, с
которых зрителю предстает там "Ночной дозор", там - "Саския", там --
"Герника". И я единственный в мире, кто знает еще, что внутри, в сердце
каждого такого брикета таится то раскрытый "Фауст", то "Дон Карлос", где-то
посреди мерзостной окровавленной бумаги лежит "Гиперион", а где-то в груде
мешков из-под цемента покоится "Так говорил Заратустра". И лишь я один в
мире знаю, в каком брикете спят, словно в могиле, Гете и Шиллер, а в каком
-- Гельдерлин или Ницше. Так что я сам себе некоторым образом художник и
судья в одном лице, и оттого я каждый день бываю изнурен, и до смерти
измучен, и истерзан, и оглушен, и чтобы как-то сдержать это нечеловеческое
самоистязание, я пью пиво кувшин за кувшином, и по пути в пивную у меня есть
время подумать и помечтать о том, как будет выглядеть следующий мой брикет.
Лишь для того я и пью пиво литрами, чтобы яснее смотреть вперед, ведь внутри
каждого брикета я хороню редкостную реликвию, открытый детский гробик,
который я усыпаю увядшими цветами, целлофановой бахромой, ангельскими
локонами, стараясь уготовить уютное ложе для книг, которые непостижимым
образом явились мне в этом подвале, точь-в-точь как некогда в нем появился и
я. Вот отчего я всегда так нескор в работе и макулатура высится во дворе
вплоть до самой крыши, равно как растет гора бумаги у меня в подвале, через
заваленное отверстие в потолке достигая крыши двора. Вот отчего мой
начальник временами крюком разгребает макулатуру и с багровым от ярости
лицом кричит мне через отверстие: "Гантя, ты где? Ради Бога, не пялься в
книжки, работай! Двор битком набит, а ты там мечтаешь и маешься дурью!" Я же
с книгой в руках ежусь у подножия горы из бумаги, будто Адам в кустах, и
пугливо отворяю глаза в другой, нежели ранее, мир - ибо, погружаясь в
чтение, я переношусь в совсем иное место, я ухожу в текст и к собственному
удивлению после всегда бываю вынужден виновато сознаться в том, что и впрямь
был в краю грез, в наипрекраснейшем из миров, в сердце истины. Раз по десять
на дню я изумляюсь, как это я мог так самоотрешиться. Так, сам не свой и не
в себе, я и возвращаюсь со службы, медленно, в глубокой задумчивости плыву
по улицам, минуя трамваи, и автомобили, и прохожих, в мареве книг, которые я
нашел днем и уношу к себе домой в портфеле; так, замечтавшись, я перехожу
улицу на зеленый свет, сам того не замечая, огибаю фонари и людей и шагаю
дальше, смердя пивом и потом, но улыбаясь, потому что в портфеле у меня
книги, от которых я ожидаю, что они вечером откроют мне что-то обо мне
самом, чего я пока не знаю. И вот я ступаю по шумным улицам, не переходя ни
одной на красный свет, я усвоил умение двигаться подсознательно в
бессознательном состоянии, в полусне, повинуясь лишь подкорке, и каждый из
брикетов, которые я спрессовал за день, отзванивает тихонечко внутри меня, и
я физически ощущаю, что я и сам - спрессованнный брикет книг, что и во мне
горит маленький контрольный огонек кармы, этакая маленькая лампочка, какая