"Эрнст Теодор Амадей Гофман. Крейслериана (II) (Фантазии в манере Калло)" - читать интересную книгу автора

и это длилось так долго, что мне стало дурно, у меня закружилась голова.
Вскоре мое внимание привлекло нечто другое: совсем не слушая исполнителя, я,
должно быть, очень пристально смотрел на рояль, потому что, как только
пианист перестал греметь и бесноваться, приятель схватил меня за руку и
воскликнул: "Да вы совсем окаменели! Ну что, голубчик, чувствуете вы наконец
глубокое, пленительное воздействие небесной музыки?" Тогда я честно
признался, что, собственно говоря, очень мало слушал пианиста, а от души
забавлялся, глядя, как быстро опускались и поднимались молоточки, как
пробегал по их суставам резвый огонь. В ответ на мое признание все
разразились хохотом.
Сколь часто называют меня бесчувственным, бессердечным, бездушным,
замечая, что я тотчас убегаю вон из комнаты, как только открывают крышку
рояля или какая-нибудь дама берет в руки гитару и, откашливаясь, собирается
запеть, ибо я наверное знаю, что от обычной домашней музыки мне становится
дурно и у меня на самом деле расстраивается желудок. Это сущее наказание, и
за это меня презирают в изысканном обществе. Я хорошо знаю, что такой голос,
как у моей тетушки, такое пение глубоко проникают мне в сердце и будят в нем
невыразимое чувство: оно кажется мне неземным блаженством, и потому я не
могу определить его земными словами. Но именно потому, слушая такую певицу,
я не в силах выражать свое восхищение громогласно, как другие. Я молчу,
прислушиваясь к своему сердцу, в котором еще звучит пенье замолкнувшей
певицы. И за это меня обвиняют в холодности, бесчувствии, называют врагом
музыки!
Через дорогу от меня живет концертмейстер. Каждый четверг у него играют
квартеты. В летнее время до меня доносится малейший звук: обычно играют по
вечерам, когда затихает улица, и при раскрытых окнах. Я сажусь на диван,
слушаю с закрытыми глазами и блаженствую. Но только во время исполнения
первого квартета. Звуки следующего начинают смешиваться, как будто борются с
еще живущими во мне мелодиями первого квартета. Третий я уже не в состоянии
слушать и бегу прочь. Концертмейстер не один раз меня высмеивал за то, что
музыка обращает меня в бегство. Я слышал, что они играют подряд по
шесть-восемь таких квартетов, и искренне удивлялся необычайной крепости их
духа, внутренней музыкальной силе, которые необходимы для одновременного
восприятия такого большого количества музыки и для того, чтобы в своем
исполнении воплотить в жизнь все глубоко прочувствованное и продуманное. То
же самое случается со мною на концертах, где очень часто первая прослушанная
симфония вызывает во мне такое смятение, что для всего остального я перестаю
существовать. Да, иногда первая часть так меня возбуждает, так мощно
потрясает, что мне хочется уйти от людей, чтобы пристальнее вглядеться в
причудливые, пленительные видения, примкнуть к их диковинному танцу и,
очутившись среди них, стать им подобным. Тогда мне чудится, что прослушанная
музыка - это я сам. Поэтому я никогда не справляюсь об имени композитора:
это мне совершенно безразлично. Мне представляется, будто где-то очень
высоко движется бесплотное нечто и будто я сам участвовал в создании этого
чуда.
Все это я пишу только для себя. И вдруг мне делается жутко, страшно:
что, если мое природное простодушие и откровенность заставят меня об этом
проговориться? Как жестоко буду я осмеян! Некоторые отъявленные музыкальные
головорезы станут, пожалуй, сомневаться, в здравом ли я уме. Когда я после
первой симфонии спешу выйти вон из залы, мне кричат вслед: "Вот он бежит,