"Нодар Джин. История моего самоубийства" - читать интересную книгу автора

прихватить учебники и торопиться в школу на другом конце улицы. Теперь уже
вместе со мной - в наутюженном мундире полковника правосудия и с кожаной
папкой в руке с тесненным профилем Сталина на обложке - выходил из дому
отец, статный красавец Яков, почтенный городской прокурор, писавший стихи к
знаменательным датам в истории нашего огромного отечества и нашей
многочисленной родни. По пути он доказывал мне, что Бога, тем более
еврейского, уже давно нет, но делал это неуверенно, думая всегда о чем-то
другом и оглядываясь на улыбавшихся ему по-утреннему кокетливых девушек. О
том, что Бога нет, особенно еврейского, я догадывался сам, хотя знал и то,
что отец кривил душой.
Раз в году, в Йом-Киппур, он чуть свет запирался от всех в чулане, и
мать посылала меня в прокуратуру с объявлением, будто полковник Яков
Меирович неожиданно захворал. Он выходил из чулана только после захода
солнца, осунувшийся, с блуждающим взором человека, вернувшегося из нигде не
обозначенного мира: в цинковом чане на верхней полке чулана, рядом со
служебным парабеллумом отца, я обнаружил однажды пересыпанный нафталином
талес и молитвенник на Судный день. Из этого парабеллума он, узнав о смерти
своего брата Беса в колонии на Урале, в ярости расстреливал среди ночи
разбежавшихся по стене мохнатых тараканов. Беса отсиживал срок за то, что,
по трагическому совету отца, скрыл от властей скандальную тайну: у его жены,
бухарской еврейки, обнаружился в Турции родственник, - двойник начальника
госбезопасности Лаврентия Берия.
Мои школьные занятия начинались с уроков пения, на которых вместе со
всем классом я распевал заветную песню о едином и нерушимом Союзе Советов с
двумя соколами в его высоком небе: "один сокол Ленин, другой сокол Сталин".
Пел я неестественно громко, умышленно надрывая голос, поскольку нараставшая
в горле боль уводила мысли от необъятного, как тоска, зада учительницы
пения. Обернутый чутким шелком, этот зад мерно колыхался в такт задыхавшейся
во мне музыке. Ночью боль утихала, и под утро в возвращаемую мне душу снова
вселялись видения: чуткие фиолетовые бедра учительницы и сердитый Бог в
форме двуглавого сокола. Одна голова - с мучительно узким разрезом
монгольских глаз, лысая вверху, но внизу отросшая оческом рыжих волос;
другая - большеухая, с изрытым оспой лицом и с тяжелыми усами. Так проходило
мое детство, теснимое безысходной тоской по иной жизни, пусть несбыточной,
но неотвратимо приближавшейся.
И вот однажды в феврале, перед рассветом, меня разбудил необычный звук,
слышанный мною лишь в кинотеатре, где крутили фильмы о безумствах русского
командарма Василия Чапаева или мексиканского головореза Панчо Вилья. Этот
пленительный звук не походил на хриплый кашель раввина Меира, поднимавшего
меня на молитву. Нарастая, он сковал мне сердце в ощущении нежданной удачи.
В мою жизнь, в наш покосившийся дом, пахнувший талым воском угасших
субботних свечей, в весь онемевший под звездами мир уверенно внедрялся
размеренный цокот многих конских копыт. Меня охватило оцепенение. Когда я
выбрался на крышу, где, не ощущая холода, сгрудилась уже моя полунагая
семья, моим глазам открылась величественная картина. Гарцуя, звеня
искрящимися подковами и мотая обложенными лунным светом мордами, по кривым
улицам Петхаина двигалась колонна горделивых лошадей. Из их ноздрей с шипом
выбивался клубившийся на морозе пар. Длинные ноги коней были овиты белыми
кожаными ремнями, а в седлах восседали покрытые черными папахами и похожие
на принцев усатые кавалеристы. Из-под накинутых на плечи белых бурок свисали