"Вагон" - читать интересную книгу автора (Ажаев Василий)

ПОЗНАКОМЬТЕСЬ: «ЖЛОБЫ», ВРЕДИТЕЛЬ, ОФИЦИАНТ И КОРОЛЬ ЛИР

Воробьев Савва, 44 года, крестьянин, статья 5810,11, срок 10 лет;

Севастьянов Данила, 48 лет, крестьянин, статья 5810,11, срок 8 лет;

Сашко Павел, 37 лет, крестьянин, статья НЗП, срок 3 года;

Федосов Василий, 32 года, крестьянин, статья 5810, срок 5 лет;

Ланин Игорь, 43 года, инженер, статья 587, срок 10 лет;

Бочаров Степан, 25 лет, крестьянин, шахтер, статья 5810, срок 3 года;

Пиккиев Семен, 62 года, официант, сторож, статья 35, срок 3 года;

Кровяков Яков, 69 лет, матрос, пенсионер, статья НЗП, срок 2 года;

Агапкин Антон, 40 лет, крестьянин, шахтер, статья 5810, срок 3 года.

У «жлобов», так их здесь называли, на нижних нарах — самое угрюмое место в вагоне. Озорник Бакин Коля иногда окликал их:

— Эй, вы там, живы еще? Отзовитесь!

Кличка «жлобы» сразу к ним прилипла, она выражала общую — от политических до урок — неприязнь. За что их не любили? За то, что они кулаки, хотя и бывшие. За то, что у них не выпросишь кусочек хлеба или щепоть махорки. Мы, городская молодежь, представляли кулаков всех на один плакатный образец: бородачи со зверскими рожами.

В наш вагон попали сплошь безбородые, не похожие на образец. Самый колоритный из «жлобов» Савва Воробьев — большой, плечистый серьезный мужик с пронзительным взглядом — был даже красив. Силой обладал неимоверной. На моих глазах он голой рукой забил торчавший из вагонной обшивки здоровенный гвоздь. Говорил увесисто, без улыбки. Тень улыбки появлялась в единственном случае: когда он, вспоминая лошадей, восхищался их умом, статью, выносливостью.

— На свете нет ничего дороже лошади, — убежденно сказал он, заметив, что его слушают со вниманием.

— А человек?

— Лошадь лучше и чище. Вот скажи, студент, — обратился он ко мне, — правда, что есть такая книжка, как лошади объединились, жили сами по себе и вели хозяйство в сто раз умнее людей?

Воробьев отчаянно сопротивлялся раскулачиванию, чем мог — вилами, топором, зубами — отстаивал свое добро. За это пришлось ему познакомиться с лагерем и ссылкой, вся его семья сгинула. О своей борьбе, не таясь, рассказал сам.

— Меня ликвидируют как класс, а я что, кланяйся и благодари? Меня по роже — и я по роже. Вы меня под дых — и я вас под дых.

— Коза с волком тягалась, одни рога остались, — прокряхтел Севастьянов.

У него самого обошлось без кровопролитий. «Принял кару смиренно», — так он выразился. С тихим голосом, с ласковым взглядом, с частым поминанием бога, этот человек производил вполне безобидное впечатление. Беда у него началась с пожара Нардома (двухэтажный лучший дом в деревне раньше принадлежал Севастьянову). За час от дома остались одни головешки. Данила Севастьянов вместе с односельчанами тушил огонь. Когда тушить было уже нечего, бывшего хозяина вдруг заметили:

— Это он сам спалил! Чтоб ни себе, ни людям!

Севастьянов перепугался, убежал в лес. Устроили облаву, поймали, избили, едва не кончили самосудом. Дали десятку, послали строить Беломорканал. Построил — тачку катал, лес валил, плотничал, мастер на все руки. Освободили досрочно, в лагерной газете портрет напечатали: перековался. Сгоряча приехал в свою деревню, даже не успел приглядеться, загребли опять.

— Ну, а Нардом-то кто спалил? Ты или не ты? — прямо спросил Фетисов.

— Господь с тобой, гражданин хороший, — ответил Севастьянов, однако его ответ вызвал хохоток.

— Может, все не так было, сказку рассказал?

— Все может быть, — охотно согласился Севастьянов. — Без сказки время медленно тянется. Дак все мы тут сказочки рассказываем, время тянем. Прости, нас, господи.

— Кое-что ты все-таки честно сказал. И то ладно.

— Что же именно? — насторожился Севастьянов.

— То, что долго погулять не дали.

Из всех них один Павел Сашко выглядел неприятно, сутулый, почти горбатый, с руками до колен, с узким лицом, которое от уха до уха перечеркивал мокрый кривящийся рот.

— Я вовремя дал деру, — хихикнул Сашко. — Устроился в городе у родственников, в артель взяли меня по сапожному делу, я мастак по этой части, что хромовые, что яловые могу. Заработок шел приличный, жену выписал и дочку. Жил незаметненько, думал, пронесло ненастье.

— Не пронесло? — усмехнулся Воробьев.

— Не пронесло. В декабре пришли, спросили документы и забрали со всем семейством. Нарушили паспортизацию, езжайте перековываться.

Четвертый, Федосов Василий, чуть выше среднего роста, черноглазый и кудреватый мужик, в разговоры втягивался туго. Коле Бакину он сказал с укором:

— Какой тебе интерес, парень, в чужой беде копаться? Копайся в своей.

— У тебя особенная беда, что ты ее бережешь?

— Моя беда, как и у других. Нажитое горбом не хотел отдавать. Папаша мой правильно наказывал: нищим лучше не жить. Он-то умер, а я живу, нищий и гонимый.

Непоседливый Коля Бакин от скуки приставал к обитателям вагона, из озорства поддразнивал. Но я понимал, не только озорство толкало его. Как и я, Коля хотел всерьез понять людей, встретившихся на пути.

— Пойдем, Митя, покалякаем с куркулями, — предлагал он.

Мы подсаживались на их пары. Коля начинал:

— Поди тоскуете по родной землице?

В ответ раздавалось ворчание. Коля смеялся. Иногда завязывалась беседа вокруг сокровенного: хозяйства. Даже Коля становился серьезным.

По словам Воробьева, у него было «изрядное дело», которое он вел вместе с братьями. И пашня под хлеб и огороды, и лошадки на извоз. Даже двух благородных коней — Резвого и Ласковую — посылал на скачки («Это уж, конечно, не для заработка»). Севастьянов держал ферму, поставлял в город молоко, сметану и масло, «мечтал завести сыроварню, не успел».

Заслышав эти разговоры, с нар соскакивал Фетисов в нем быстро закипал двадцатипятитысячник.

— Расскажи лучше, сколько народу эксплуатировал от зари до зари!

— А что? Люди на заработки не жаловались, побольше получали, чем в твоем колхозе.

— «Не жаловались»! Им копейку, в свой карман рубль!

— Как же ты думал? Святые, они в церкви да на небе. У меня только свои и трудились, родные. Неужели обижу?

— Известная песня: племянники и внучки, десятая вода на киселе! — смеялся Фетисов. — И драл с каждого семь шкур!

— Гражданин, я хочу у тебя спросить, — обратился как-то к Фетисову Бочаров — поросший щетиной, неряшливый и нелюдимый человек непонятного возраста.

— Спроси, пожалуйста, — разрешил Фетисов.

— Ты про богатеев ладно толкуешь. А вот приходилось раскулачивать таких, которые имели всего-навсего одну лошадку и двух коровенок?

— Перегибы случались. Партия их осудила.

— Осудила, знаю. Однако людей разорили, с места согнали, от земли навсегда оторвали. Богатеев-то много ли, а таких, с двумя коровенками, середняков миллион! На них держалась деревня.

— Ты бы, друг ситный, про себя толковал, не таясь, по правде.

— Я про себя и толкую. Лошадь была с жеребенком, две коровы и телок. Овец дюжина. Куры, утки, гуси. Справное хозяйство, но лишка не водилось. Дом, конечно. Не хоромы, однако жить можно, пятистенка. Кулак я, по-твоему, или не кулак?

— У нас, к примеру, кузня была, — вступил в разговор кудрявый Федосов. — Работали папаша и я, еще мальчонка помогал, сынишка мой. Кулаки мы или нет?

— Если не врете про хозяйство, не кулаки, — ответил Фетисов.

— Почему же меня раскулачили и выслали?

— Меня так же.

— Так вы, граждане хорошие, до конца все договаривайте.

— То есть как?

— Коллективизацию мешали проводить? Бузу поднимали, скандалили, за ружье хватались, стреляли? Или подпевали какому-нибудь богатею. Стояли за него горой? Ну?

— Какие уж богатеи в наших тощих местах? Я самый богатый оказался!

«Жлобы» засмеялись, дружно зашумели:

— Разве разбираются они, городские. Дали им директиву, они и гнут.

— В деревне ни черта не петрят: ни когда сеять, ни когда жать. Две коровы — это у них буржуй. Пустили крестьянство по миру.

— Погодите галдеть, я с Бочаровым да с Федосовым толкую, — поднял руку бывший двадцатипятитысячник. — Вы не ответили мне, дружочки.

— А что не ответили?

— Колхозы мешали создавать? Сопротивлялись?

— Будешь сопротивляться, когда добро твое отнимают.

— А колхозы твои никто в ту пору не знал, не видел. Тащут в яму — полезай. А не видно, глубоко ли.

«Жлобы» опять засмеялись, только Бочаров стоял мрачный, уперев глаза в пол. Искривился, как от зубной боли, и полез на свои нары.

— Привыкли душу мотать, черт бы вас подрал!


Разговоры о колхозах велись часто.

— Что ты можешь понимать, комиссар! — рычал Воробьев. — Мы были получше тебя. Мы людьми были, стали волками. Тебя из собственного дома, как собаку бешеную, выгоняли? Тебя в голую степь привозили и бросали? У тебя жена и дети, и старуха мать дохли как мухи на глазах? Тебе в свою родную деревню приходилось тайком приползать, будто вору-бандюге?

— Да, не приходилось. Но ведь я рабочий, потомственный пролетарий.

— Заткнись, пролетарий! — встав во весь рост, в яростном захлебе кричал Воробьев. — Скажу тебе прямо, не таясь: я всегда буду мстить, мне моя жизнь только для этого и нужна. Для чего она мне еще — семья погибла, от земли меня оторвали! И дураки — дали мало. Выйду из лагеря досрочно и буду еще злее. А здоровья у меня хватит на сто лет, я трехжильный, не то что вы, сопляки, тыща штук сушеных на один фунт. Сопляки!

В тихий покойный вечер Зимин завел разговор о нашем недалеком будущем. Он мечтал вслух. Мы вернемся, мы скоро вернемся в нормальную жизнь. В этой жизни все будет славно: работа, какую любишь, театры, лекции и просто выходные в кругу семьи.

Коля Бакин и Агошин, Петро Ващенко и Птицын, Володя и Фролов, мирно устроившись на нарах возле Зимина, как-то необычно притихли. В этой тишине раздумия пронесся по вагону свистящий голос Севастьянова:

— А нам? Нам-то небось не даешь места в этой хорошей жизни? Ликвидировали, как класс, а жить оставили. Ведь и мы, когда из лагеря выйдем, все равно будем искать себе место.

— Освободитесь от злобы, будет вам место. Останетесь врагами, не будет.

— Ох, формула! — проворчал Дорофеев. — Даже доброго пса можно обозлить до бешенства, — тихо и устало сказал он. — А как с Бочаровым и Федосовым? Какие из них кулаки?

Севастьянов пропел тонким голосом:

— Я на канале перековался вроде, но места мне опять нету.

— Хорошо, что вы тоже едете с нами, комиссары чертовы! — заорал Воробьев. — Побольше бы такими идейными набивали тюремные вагоны. Скорее бы все кончилось.

— Что кончилось бы скорее? — спросил Зимин.

— Все! Революция твоя!

— Ну, этого не дождаться, хотя здоровья, по вашим словам, вам хватит на сто лет.

— Все уже прахом пошло, не видишь, слепец! Ты же сам, верный своей партии, на каторгу едешь!

— Вам не стоит себя этим успокаивать. Миллионы коммунистов на воле, они разберутся.

— Да никто больше в нее не верит, в революцию!

— Вы не верите, миллионы верят. Вы слепец, Воробьев, не я.

— Дурачки вы, комиссары, старые и молодые. Не хотите себе признаться: не получилось, как хотел Ленин, как он задумал. Разве в лагерях можно сделать людей лучше, чем они есть? Сам-то не видел, какие они, лагеря, а говоришь: освободись от злобы. Твои же товарищи всех запрут в тюрьмы, в лагеря, всех перекуют. Посмотрю, как ты сам перекуешься. Моего века хватит над тобой посмеяться.

— Я должен дать ему по морде за его подлые слова! — я рванулся к Воробьеву.

— Митя, не смей! — Фетисов перехватил меня и крепко держал. К нему подскочил и Володя.

— Вы слышали, Воробьев, ответ Мити? — спросил Зимин.

— Дурачок, — пробормотал Воробьев. Он даже не пошевельнулся.

Сашко разинул лягушачий рот.

— Ах ты, воробышек! Мы же тебя на куски растащим. У нас руки-то железные, взгляни.

— Пустите! — рванулся я. Фетисов и Володя не пускали. Возле нар столпились Коля Бакин, Агошин, Мякишев, Ващенко, Птицын.

— Здесь каждый говорит, что хочет, не на воле, чай, рот не зажмешь, — рассудительно толковал Севастьянов. — За каждое слово бить — морд не напасешься.

— Нас помилуйте! Дайте уйти! — испугался старик Кровяков. И он и другие соседи торопились прочь от схватки.

— Мальчики, шухер! Парад ретур с понтом! Фраеры собрались драться. Черти политики, не робей! — это урки шумели, обрадовавшись скандалу. Они уже приготовились к зрелищу, чинно рассевшись на своих нарах.

— Оставьте, Володя, — внушительно сказал Зимин.

Рукопашной не дали развернуться. Фетисов и Зимин укоряли нас, словно школьников. К чести Воробьева, он и сам в драку не полез и быстро усмирил своих. Все разбрелись по своим местам. Урки остались разочарованы мирным исходом конфликта, некоторое время они еще продолжали обсуждать событие.

Мы с Володей настроились на сон. Но я все не мог успокоиться. Прислушавшись, убедился: дискуссия не кончилась, она просто раздробилась.

— Мужицкий вожак не так уж глупо сказал: всех идейных сунуть в тюрьму — и революции конец, — глухо гудел Дорофеев.

— Мысль-то очень уж не новая.

— И справедливо он сказал: в лагерях не сделаешь людей лучше.

Из другого конца вагона докатывался густой рык Воробьева:

— И комиссары обречены, однако не понимают, хорохорятся. Я прошел медные трубы, все видел и все узнал, и говорю: крестьянству сломали хребет, теперь его ничем не склеишь. Без крестьянства нет России. И мы все обреченные…

Я лежал и думал. Хорошо, обошлось без драки. «Мальчишеский способ решать кулаками все проблемы», — упрекнул меня Зимин. Соседи мои похрапывали, вагон затих, а я не мог заснуть, голоса продолжали гудеть. Воробьев: «Были получше вас…» Севастьянов: «Ежели нет нам места в жизни — убивали бы, что ли?» Бочаров: «Лошадь и две коровенки. Кулак я или не кулак?» Епишин: «Речу я сказал… Протокол записали на меня».


Людей, расположившихся на одних нарах со «жлобами», мы с Колей определить затруднялись. «Ни богу свечка, ни черту кочерга». Правда, у Ланина была 58 статья, но ничего больше о нем мы не знали.

На чьи-то расспросы он отделался шуткой:

— Считайте, меня здесь нет. На поверке я присутствую, чтобы конвой не волновался, затем исчезаю.

В самом деле, он лежал, закутавшись в свою боброво-хорьковую шубу, и никак себя не выказывал. Вылезал редко, когда на площадке возле параши и у печки никто не торчал, то есть когда все спали. Однажды он принялся оживлять чахнувший огонь в печке и совсем приглушил его. С двух сторон заворчали — Агошин и Мякишев, признанные наравне с Володей авторитеты по части обращения с огнем.

— Что вы хотите от инженера-теплотехника, если он вредитель? — возразил Ланин и быстро убрался на нары.

По этой реплике вагон узнал: в его прекрасной коллекции жил-был и вредитель. Нелюдимый, невидимый и неслышный инженер особенного интереса не вызывал. Им всерьез заинтересовался только Петров, до и то из-за хорьковых хвостиков, и еще Зимин по свойству любознательного характера. Он без успеха пытался подъехать к Ланину.

— Не верю, что я вам чем-то интересен, — нелюбезно отрубил тот. — А если и так, то для знакомства, согласитесь, нужна взаимность.

— Разумеется, — улыбнулся Зимин.

— У меня к вам нет интереса. И ни к кому. Извините.

Зимину пришлось развести руками и отчалить.

Про Пиккиева и Кровякова беспощадный Коля сказал:

— Божие одуванчики. Не доедут.

Тот и другой были в преклонном возрасте, дряхлые и слабые. Кому они помешали, в чем провинились?

Пиккиев отрекомендовался официантом. На расспросы Коли охотно рассказывал: служил в ресторане, в трактире, в гостиницах.

— Противное занятие, — решил Коля.

— Отчего? — удивился Пиккиев. — Очень даже наоборот.

— Эх ты, «чего изволите»! Суют тебе в ладонь монеты, а ты изгибаешься и благодаришь. Тьфу!

Бывший официант держался, видимо, иного мнения, однако постоянное желание подлаживаться заставило его поддакнуть. Привычка услужать и сгибаться очень подходила его невзрачному бесцветному обличию.

Последние годы Пиккиев служил на даче у какого-то большого начальника, выполнял обязанности сторожа, истопника и садовника. Участок громадный, сад и цветники разрослись, сил не прибавлялось, старик не справлялся. Хозяин все чаще сердился и в конце концов уволил его. «Уходи, уезжай, не мельтеши больше», — распорядился он. А куда деваться? Пиккиев продолжал мельтешить, жил себе в сторожке при даче.

— Слезы мои надоели, — рассказывал Пиккиев. — Хозяин подвел под меня статью.

— Пришил дело?

— Да, пришил. Сказал: бездельник, жулик, украл вещи.

Похоже, только еще похлеще случилось с Кровяковым. Крупный и рыхлый, он шагал неуверенно, будто на глиняных ногах, хватаясь руками за нары. Красноватые, как у плотвы, глаза и сумчатые веки, склеротические сизые щеки и нос, бесформенный, часто мокрый рот, морщины на лбу, на лице, на шее.

Вдобавок запах от неопрятности. Не верилось, что Кровяков в прошлом матрос, ходил когда-то на «Орле». Старый доходяга.

Несколько лет назад Кровяков вышел на пенсию, жил с детьми — то у дочери в Новороссийске, то у сыновей в Москве. Появились внуки, нашлось симпатичное занятие — гулять с малышами. Потом внуки научились обходиться без старика, бывший моряк стал совсем бесполезен. Дома теснотища, не найдешь свободного угла. Раньше его наперебой звали погостить, теперь старались поскорее спровадить в гости. Невестки уговаривают: «Съездил бы в Новороссийск, проветрился бы у моря». — «Я ж недавно оттуда». — «Ничего, родная дочь не выгонит».

Дочь встретила ворчанием. Неделя проходит, она попрекает: «Совести у тебя нет. Не видишь, сколько у меня ртов, сколько постелей на ночь постилаю?»

Вернулся к сыновьям, скандал. Тесновато в двух комнатах, верно, одна вовсе крохотная и темная. Но жить-то надо, в тесноте, да не в обиде. Тем более жилплощадь старика. Невестки после очередной поездки в Новороссийск сообщают: «Между прочим, ты теперь без прописки, домоуправление тебя вычеркнуло». — «Как без прописки, как вычеркнуло?» — «Так. Приходили из милиции с проверкой, тебя нет. Выговор нам сделали: обманываете, никакого старика у вас нет, третий раз приходим. И вычеркнули из домовой книги.

— Думаю, какая разница, с пропиской жить или без прописки? Много ли осталось скрипеть? Наплевать на домовую книгу? Не выгонят же собственные дети из-за какой-то домовой книги? — Кровяков трясет головой, будто удивляется. — Выгнали! Когда был в Новороссийске, приходили из милиции проверять. Невестки сказали: уехал к дочери насовсем, больной и вообще скоро умрет. Дали кому-то взятку и жилплощадь переписали на себя: старшему сыну комнатку побольше, младшему — поменьше.

Вскоре приходит опять проверка, предъявляют мне ордер. «Нарушили закон о паспортизации, живете без прописки. Собирайтесь». А у невесток все уже приготовлено, только похныкать осталось. Причитают, внуков ко мне подталкивают: «Поцелуйте дедушку, он уезжает». С сыновьями даже не попрощался — на работе были оба.

— Хотите, напишем сыновьям письмо? — предложил я.

Старик обрадовался. Я нашел бумагу. Писал под диктовку старика, а сердце ныло. «Дорогие мои, дорогие, не думайте обо мне плохо, я не виноват». Кровяков плакал, слезы обильно заливали его широкое лицо. Я склонял его на гнев, а старый матрос все слал поклоны, поклоны, просил поцеловать внуков, мечтал «хоть погладить по головке».

История Кровякова словно ударила нас. Неужели такое возможно? Но врать старый не умеет!

— Король Лир, — вздохнув, сказал Володя. — У него к тому же нет Корделии, нет Кента.

— А мы? Давайте будем ему за Кента и за Глостера.

Мы старались пособить старику чем можно. Подкармливали его. Каждый, наверное, думал о своих — поможет ли моим кто-нибудь?

Прозвище Король Лир приклеилось к матросу, хотя я возражал: не надо прозвища. Володя удивлялся — почему не надо, прозвище обидно для его детей, не для него. Я не мог объяснить, что меня мучило. По-моему, прозвище обидно не только для его детей. Если дети унижают отца и платят ему злом за добро, если они выгоняют отца из дому, плохо не в одном только доме.


Сосед Кровякова, ярко-рыжий, постриженный по-солдатски Агапкин Антон отличался неразговорчивостью. Обращение «Иди ты…» с прибавлением слов, которые не пишутся, было у него излюбленным. Почему-то Агапкин именно меня избрал для неожиданного прилива откровенности. Мы оказались вдвоем возле печки, и он заговорил не глядя на меня:

— Москвич?

— Да.

— Заводской?

— Да.

— На заем пятилетки подписался?

— Все подписались, и я, конечно. А что?

— «Все»! Я как раз не подписался.

— На заводе работал?

— Спроси лучше, где не работал. В шахтах, на руднике, в совхозе, на железной дороге. В Луганске, в Курске, в Орле, в Ельце. Долго не мог усидеть на месте, словно бес меня тащил куда-то.

— Почему?

— Разве я знаю? Характер тяжелый, с администрацией лаюсь. Не люблю, понимаешь, несправедливости. Мне бы работать на земле. Самостоятельно чтоб, ни от кого не зависеть.

— Вам в колхоз надо бы.

— Как же туда вернешься, если мы с батей ушли оттуда в трудный момент от голодухи? Выходит, с деревней расплевался, к городу не прибился.

— Значит, из кулаков?

— Нет. Батя был самый бедный. Лошади сроду не имел, в батраках ишачил. Когда совсем худо стало и мамка померла, мы с батей двинули на шахты. Там, конечно, тоже не сахар. Но не голодали хоть. Только вот батя мой захворал и помер. Я поплакал, взял свои нешиша и стал бродяжить. Месяц потружусь, на скандал напорюсь и опять в бродяги. Добродяжился, меня предупредили, заставили на завод устроиться. Месяц-другой прошел, я поскандалил, всех облаял как мог, на заем не пожелал подписаться. Меня уговаривают, а я кобенюсь: дело, мол, добровольное, катитесь туда-то. Мне и показали «добровольное». Вот и еду.

— Да, неладно вышло.

— Сейчас все грызу себя: ах, чудило ты, чудило. В деревню надо было возвращаться. Ведь ни я без нее, ни она без меня не можем никак. Жил бы себе, трудился бы на родной землице, привык бы к колхозу.

— Ну, раз такое настроение, вернетесь в деревню. Срок отбудете и вернетесь.

— Да, отбудешь срок при моем характере! — Агапкин переменил тон и напал на меня за здорово живешь: — Чего это ты ко мне привязался: «неладно», «отбудете срок». Научился, сопляк, у комиссаров агитацию разводить!

— Слушайте, Агапкин, что вы вскинулись? Сами со мной заговорили.

— Ну да, заговорил. Нужен ты мне! Иди ты к едрене фене!

Вот я и представил тебе всех обитателей вагонзака. Почти всех. Один словно провалился в памяти. Мучительно старался вспомнить его, не смог.