"Уильям Фолкнер. Авессалом, Авессалом!" - читать интересную книгу автора

тело: оно все еще двигалось, бежало вперед, а мое Я, та сокровенная
внутренняя жизнь, которую мы ведем и для которой движенье наших рук и ног
всего лишь неумелый, запоздалый аккомпанемент - как если бы доморощенные
музыканты кто во что горазд исполняли какую-то мелодию на множестве ненужных
инструментов) в этой пустой прихожей, перед голой лестницей (тоже без
ковра), поднимавшейся к тускло освеженной площадке второго этажа, где гулко
отдавалось эхо - не моего голоса, а голоса того, что могло бы быть, но
потеряно навек и безвозвратно - такие голоса обитают во всех домах, во всех
замкнутых стенах, возведенных руками человека не ради крова и тепла, а лишь
для того, чтобы скрыть от любопытных взоров толпы извилистые темные пути
старых, но вечно юных обманчивых иллюзий надежды, гордости, честолюбия (о
да, и любви). "Джудит! - позвала я. - Джудит!"
Ответа не было. Я его и не ждала; наверно, я уже тогда не ожидала, что
Джудит мне ответит, - так ребенок, еще не успев понять, что именно его
напугало (прежде чем ужас окончательно лишит его способности рассуждать),
зовет на помощь родителей, хотя и совершенно точно знает, что их здесь нет и
что они его не слышат. Я взывала не к кому-то, не к чему-то, я пыталась
(криком) пробиться сквозь что-то, сквозь это противодействие, сквозь эту
яростную, недвижимую, твердую как скала, враждебную мне силу, которая
заставила меня остановиться: сквозь это виденье, это знакомое кофейное лицо,
сквозь это тело (кофейные босые ноги неподвижно застыли на голом полу, а
позади поднимался изгиб винтовой лестницы), не больше моего, которое совсем
не шевелилось, ничуть не перемещалось в пространстве (она даже не отвела от
меня взгляда, потому что смотрела не на меня, а сквозь меня, очевидно, все
еще раздумывая о том, как мое вторжение нарушило цельность четырехугольника
открытой двери), а, казалось, растягивалось, отбрасывая вверх что-то
непостижимое - не душу, не дух, а скорее нечто такое, что с напряженным
вниманием прислушивалось к чему-то для меля недоступному и недозволенному,
постигая и воспринимая какую-то невидимую тайну, унаследованную от расы
более древней и чистой, нежели моя, и именно благодаря этому в разделяющей
нас пустоте возникло то, что я ожидала здесь найти (да, непременно должна
была найти, а иначе - хоть я там и была и дышала, мне пришлось бы
усомниться, родилась ли я вообще когда-либо на свет) - эта давным-давно
запертая душная спальня, эта не застланная простыней постель (супружеское
ложе любви и скорби), бледный окровавленный труп в залатанном выцветшем
сером мундире, алую кровь на голом матрасе, коленопреклоненная невенчанная
вдова - меж тем как я (вернее, моя телесная оболочка) еще не остановилась
(для этого требовалось прикосновение, рука), я, безрассудная жертва
самовнушенья, все еще верила: то, что должно быть, будет, не может не быть,
а иначе мне пришлось бы усомниться не только в своей жизни, но и в своем
здравом уме; я бегу, бросаюсь на это непроницаемое кофейное лицо, на эту
холодную, беспощадную, бессмысленную (нет, только не бессмысленную, все что
угодно, только не бессмысленную - ведь черная податливая кровь, которую он
оплодотворил, взяла от него ясновидящую волю и разбавила его абсолют
безнравственного зла) копию его лица, которую он породил и которой повелел
распоряжаться здесь в его отсутствие; бросаюсь, как обезумевшая ночная
птица, что стремглав несется на роковой свет железного фонаря. "Постой, -
сказала она. - Не ходи наверх". Но я еще не остановилась - для этого нужна
была рука; я все еще бежала, стремясь преодолеть последние несколько футов,
через которые мы смотрели друг на друга - не как два человека, а как два