"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)ГЛАВА ШЕСТАЯПосле того как докосили вместе, вместе уже выходили и жать. Становились в ряд, зажинали все сразу и шли так, нагибаясь, кладя за собою снопы, оставляя позади желтую пажить. Когда сжинали одну полосу, толпой, разговаривая, шли все на другую. Вместе свозили снопы. Еще каждый на своем возу, своем коне, но уже не в свои гумна, а в назначенные. Жито — в Хведорово гумно, овес и пшеницу — в Грибково, а гречку и просо — к Алексею Губатому. Это более всего удивляло куреневцев. Все же стога и бабки, хоть и косили и жали вместе, стояли у каждого на своем наделе, были еще вроде бы своими, отдельными. Здесь начиналось уже иное. Легко было заметить, что событие это по-разному волнует тех, кто работал на своих полосах. Одни принимали все очень спокойно, как далекое, чужое: что нам до того, куда везут, пусть хоть в болоте потопят! Другие смотрели не только с любопытством, но и как бы с беспокойством: надо ж на такое осмелиться, не побоялись. Третьи только головами качали, судили недобро меж собой, пророчили, что все это ни к чему, глупые выдумки. Как бы похваляясь хозяйственностью, мудростью своей, давали понять друг другу, что они не такие дураки, что надо держаться своего, надежного. Одни посматривали на возы, что ползли в чужие гумна, молча, с какой-то задумчивостью; другие дразнили, подсмеивались: "Места в своих мало уже?.. Или, может, лишнее?", "Или Грибок лучше постережет?", "Так веселей, должно быть: отдать свое, а потом ждать, когда Миканор поделит? Выделит горсть из твоего же добра!.." Когда сжали, свезли в гумна все, — стали сводить коров, коней, свозить телеги, плуги. Все, кто был в селе, толпились на улице; около каждой хаты, каждого штакетника стояли, смотрели женщины, мужчины, дети. Толпами больше, правда, дети — валили вслед. — Дядько Иван, — орал Ларивон Зайчику, который шагал рядом с возом, понукая старого сивого коня, — чего это твой рысак так неохотно тянется? Как все равно в колхоз не хочет! — Не торопится! — подхватил Хадоськин отец. Радостно, во весь голос съязвил: — Несознательный! — Дай ему под пузо, поганому! — посоветовал Ларивон, довольный тем, что слушает столько народу. — Чтоб бежал и другим пример показывал! Зайчик потянул вожжи, остановил старого коня. Весело моргая, повел взглядом на тех, что стояли у плетней, что шли следом. — Незачем, браточко, мне спешить! Я, браточко, все равно первый! Ето ты будешь бежать, чтоб не опоздать! Аж хвост задерешь, как Халимонов бугай!.. Толпа взорвалась хохотом. Хохотали потому, что это говорил Зайчик, и потому, что вспомнили бодливого бугая, и потому, что Бугаем дразнили Ларивона. Ларивон злобно покраснел, но, глянув на Евхима, стоявшего поблизости, сдержался. — Смотри, чтоб ты не летел, задравши хвост, со своего колхозу! — Я, браточко, бегать так не умею и хвоста не задираю!.. Не та, братко, скотина! Зайчик под хохот повел коня дальше, не слушая, что там пытается ответить Бугай. Цепочка заинтересованных, смеющихся подалась следом. — Куда это, куманек? — встретила Зайчика Сорока, которая только что горячо, размахивая руками, спорила о чем-то в кругу женщин. Голос был льстивый, затаенно хитрый. — Как все равно в примаки! — В примаки! Хотел, кума, к тебе, да передумал — старая уже ты для меня! Я и помоложе найти могу! — Дак молодая не очень по тебе упадае! Обещает не на утеху, а так, для смеху! Поднесет сливок, а даст в загривок! — Перестала хохотать: — В колхоз ето? — В гурт, браточко. — Подхватил: — Пойдем, может, вместе, чтоб веселей было!.. — Иди, куманек, пока один, — весело, но как-то серьезно сказала Сорока. — Попробуй, какой смак, а тогда уже нам _ дай знак! — Она оглянулась на женщин. — Как сладко будет — вся команда прибудет! А как горько на смак ползи назад, как рак!.. — Старая ты, боязливая! — плюнул Зайчик и подался своей дорогой. Заехал на Миканоров двор, где с Миканором стояло несколько колхозников и любопытствующих, сдал плуг, борону, распряг коня, сдал сбрую. Миканор все записал в зеленую ученическую тетрадь, проставил всему цену. — Вот теперь — колхозники по всей форме! — сказал он, когда Зайчик вывел под списком какую-то кривулю. — А то только, не секрет, название одно было! — Теперь колхозники на сто процентов, — отозвался Андрей Рудой. Растолковал Зайчику: — Самое основное — обобществление имущества! — Самое основное, браточко, — засмеялся Зайчик, — ето осмелиться! Я, ето, набрался смелости еще на покосе! Хоть головою темный. А ты вот хоть грамотей и все знаешь, а вот глядишь все сбоку! Объясняешь все, братко! — Правильно подметил, дядько Иван! — похвалил Зайчика Миканор. — Других учит, а сам в сторону жмется! Колени дрожат, наверно! — Тут ничего удивительного, — рассудительно, спокойно промолвил Рудой. — На передовой, как в бой идти, грамотные всегда были самые несмелые! Все отчаянные герои на передовой — из простых людей, неграмотные, как правило. И в этом, если разобраться, ничего удивительного Грамотный человек, он знает, так сказать, что к чему, думает много. А это, следовательно, мешает геройству А неграмотный — он сразу решает Или грудь в крестах, или голова в кустах. — Ето неправильная теория! — возразил Миканор. — У нас теперь самые герои — грамотные! На то советская власть и старается, чтоб грамотные были все! Да и то неправильно: что в колхозе голова может быть в кустах! Рудой хотел что-то сказать, оправдываясь, но во двор въехал Алеша Губатый с возом. — Ну, пора и тебе в коллектив, сивый! — Зайчик заметил вблизи одного из своих малышей, позвал: — Антось, иди сюда! — Посадил белобрысого, с тонкой гусиной шеей малыша, который счастливо вцепился в черноватую гриву Держись, братко!.. — Подбежал еще один Зайчиков малыш, ухватился, потянул отца на свитку: "И меня". Зайчик посадил и этого. — Держись за Антося! Под руки возьми, вот так!.. Держитесь один за одного, байстрюки батькины! Последний раз на единоличном едете! — Он тронул за узду сивого. И в этот день любопытствующие смотрели по-разному: одни — задевая, посмеиваясь, другие — рассуждая, споря меж собой, третьи — молчком, пряча в себе свои размышления. И тут были такие, что смотрели на все безразлично, как на чужое, и такие, что волновались, будто это и их как-то касалось, будто с этим и у них что-то могло измениться. Однако, хоть было похоже на то, как смотрели раньше, можно было заметить, что беспокойных и беспокойства теперь было намного больше; едва ли не каждого в Куренях волновало необычное событие: интересом, надеждой, тревогой, озлоблением… Немного было таких, что, насмотревшись, как колхозники своз, ят и сводят добро, сразу возвращались на свои дворы к обычным хлопотам. Почти каждого волновало то необычное, что происходило на глазах. Еще больше, чем на Миканоровом, толклись толпы на Хведоровом и Хонином дворах. Особенно много гомону, суетни было на Хведоровом дворе, где ставили в сараи коров и где беспокойно пестрели женские платки да юбки. Тут были и любопытство, и удивление, и смех, и слезы. Не только те, что привели коров, а и просто любопытные теснились в воротах, лезли в хлев, смотрели, будто на чудо. Коровы, что стояли в загородках, беспокойно косились на соседок, на людей, неведомо зачем теснившихся к ним, водили диковато головами, выставляли рога, посылали в люд-" ское, разноголосье тоскливое мычание. Женщины-колхозницы, шурша свежей сухой соломой под ногами, усердствовали около коров, вертелись возле Хромого Хведора, что, как хозяин, покрикивая на женщин, добиваясь порядка, ковылял на костылях около Хведоровой Вольги, назначенной дояркой. — Поставь дальше от етой, от Зайчиковой, Хведорко! — просила, будто стыдясь, тихая Алешина сестра. — Крученая ета, Зайчикова! Проткнет рогом увидишь!.. Переставь, Хведорко! — Не проткнет! — мирно и убежденно заявлял Хведор. — Чего ей протыкать! В одном колхозе, считай!.. Ушла бы ты, Арина, лучше было б, ей-бо!.. — Чтоб кормила хорошо и — чтоб ласково с ею! — просила Зайчиха, за подол которой держалось сопливое дитя. — Как накормишь да как ласково подойдешь, дак даст что-то. Не гляди, что такая!.. Надо ласково, если доишь! — Ласково буду! — клялась Вольга, смущенно-радостная, чинная — от непривычной еще должности. Была она сегодня особенно аккуратной: в ладной, сшитой Хведором жакеточке, в сапогах, в красиво повязанном платке, из-под которого выглядывало беленькое аккуратное личико с гладко зачесанными назад волосами — А чего ето, тетко, слезы у тебя? — спрашивала Вроде Игнатиха Миканорову мать, тоскливо сутулившуюся. — Как все равно сына в солдаты провожаешь! Жалко? — А не жалко, Авдотечко? Жалко! Ето ж как подумаю: как наживали ее, как выбирали… Как тешились… Наглядеться год не могла… Ночью, бывало, проснусь, такая радость на душе… Подымусь, ей-бо, пойду, погляжу… Стою, не натешусь. Потом уже вернусь. И так хорошо на душе. Так и засну… Такая хорошая попалась! На свете другой такой, сдается, нет!.. — Миканор же ваш, тетко, распорядился! Мог, если на то, и уважить старую! — Не может, сказал! Как я, говорит, председатель, то первым должен, говорит, пример показывать! Еще и приказал, чтоб слез не распускала! Особенно на людях! Не позорила чтоб, сказал. А я вот — не могу! На свете другой такой, кажется, не было!.. Как вспомню, как наживали! Как ночью вставала, чтоб поглядеть! Дак не могу! Хоть что — не могу! Горько. В ворота все протискивались, все топтались в хлеву. Обычно добродушный, Хведор начал злиться, не на шутку замахивался костылем: — Отойдите, бабы, ей-бо! На двор хоть выйдите! А то — вот, не погляжу костылем которую!.. Не погляжу — по ребрам, ей-бо! Шпиктакль нашли! Коров только пужаете, пужалы чертовы! — Бабы, все доглядим! Ничью не обидим! — ласково, рассудительно помогала мужу Вольга. Но люди все лезли. На смену тем, что отходили, втискивались другие, с интересом вглядывались, гомонили, смеялись. Все время шныряли меж взрослыми дети; толкались, дурачились, будто на свадьбе. Было и несколько мужчин, среди которых внимание особенно привлекали старый Глушак, Вроде Игнат, Прокоп Лесун. Старый Корч смотрел внимательно и с уважением; когда кто-то, поддабриваясь к старику, сказал, что коровы и те не хотят вместе жить: вон как смотрят одна на одну! — Глушак спокойно поправил: — Привыкнут! Скотину ко всему приучить можно! На то и скотина!.. Вроде Игнат бросил какое-то насмешливое замечание, плюнул. Лесун смотрел молча, понуро; слова не выдавил, так и поплелся со двора, не глядя ни на кого, не обращая внимания на тех, кто с любопытством смотрел вслед. Среди женщин, толпившихся во дворе, больше всего волновались Чернушкова Кулина и Сорока. — Как кто, а я — чтоб такое сделала когда? — Кулина вертела головой, костлявое от худобы лицо было красным, злым; клялась перед всеми: Никогда, даже если силою будут… — Жисть будет: придешь с работы — никакой заботы! — стрекотала отважно Сорока. — Ни коровы, ни поросяти — одни стены в хате!.. Любота! — Как это оно будет? — тревожилась Василева Маня. — Хорошо, у которых нет ничего! — Эге! — возразила невестке мать Василя. — Не жалко разве? Богатому жалко корабля, а бедному — кошеля! — Корова — не кошель! — сказала Вроде Игнатиха. — То-то и оно!.. Что ето, правда, будет со всей выдумки етой?.. На Хонином дворе были большей частью мужчины. Здесь тоже толпились около ворот, засматривали в сарай. Некоторые, и колхозники, и просто любопытные, ходили в сарае около коней. И по двору и в воротах шныряли дети, во всем похожие на тех, что были на Хведоровом дворе. Мужчины держались более степенно, чем женщины, и рассуждали и посмеивались сдержаннее, как и надлежит мужчинам. Многие были непривычно задумчивы, почти все курили. — Хлев спалите, черти! — кричал Хоня, распоряжавшийся всем. — Выйдите отсюда, не собрание вам!.. Коней только беспокоите, единоличницкие души! — Правильно, Харитон! Гони! — поддержал Хоню Миканор, входя веселым, сильным шагом. — Как идти в колхоз, дак не хочут, а как глазеть — дак село целое! — Дак чтоб уткнуть голову куда, — отозвался Митя-лесник, — глянуть наперед надо! — Глядите, не секрет, очень долго!.. — Дак это ж не абы что! Миканор, как и надлежит председателю, начал осматривать конюшню, проверил, как поставлены кони, какое сено им положили. По тому, как держался он, что делал и как делал, все могли — все, у кого глаза есть, должны были видеть, что в колхозе — твердый, надежный хозяин. — Чтоб корм, Харитон, давал по режиму, в положенное время, и по рациону, — распорядился Миканор. — Чтоб никаких нарушений. По всем законам науки. Как договорено! Хоня тоном, каким и следует отвечать на распоряжения, заверил, что все будет делать как положено. В это время, нисколько не считаясь с тем, что рядом такой важный человек и что идет такой серьезный разговор, Хонина кобыла грызнула Миканорова коня, и тот визгливо заржал и лягнул. Кобыла снова хищно вытянула морду, конь крутнулся, кинул копытами. При высоком начальстве, будто нарочно, завязалась поганая старая драка — с визгом, с брыканьем, с отвратительной злостью. Хоня ринулся к коням, перетянул кнутом мышастую свою, успокоил коня. — Кони и те!.. Кусаются! — будто обрадовался кто-то из толпившихся в воротах. — И делить нечего, сена всем поровну! А брыкаются! — Характер еще, не секрет, единоличницкий! — хотел отшутиться Миканор — Несознательные! — поддел кто-то. — Не готовы еще! — Ето она, браточки, любя, — вмешался в разговор Зайчик. — Чтоб гулял с ею! А не дремал! — Ничего себе любовь! Аж завизжал!.. Проверив, что надо, отдав распоряжения, Миканор уведомил Хоню, что пойдет сейчас посмотрит коровник, озабоченно, деловито подался со двора. Люди почтительно расступились перед ним, несколько человек с ватагой детворы двинули следом. В середине толпы, что осталась, Рудой обрадованно принялся растолковывать: — В каждой культурной конюшне обязательно должны быть, так сказать, ячейки на каждого коня… — Опять ты, браточко, за агитацию свою! — вцепился в него удивительно серьезный Зайчик. — Я не агитирую, я совсем, так сказать, наоборот. Критикую: что вы делаете неправильно. Вместо того чтоб, как учит советская власть, строить конюшни, вы все разобрали по хлевам. Ето ж скривление, а не колхоз! — Ты смотри, дядько, — шмыгнул носом Алеша Губатый, — а то за агитацию против колхозов мы не погладим по голове! Знаешь, что — за агитацию! — Знаю. Дак я ж, — не поддался, не уронил достоинства Рудой, — критикую не против колхозов в целом Я против, так сказать, неправильных колхозов. Следовательно — за правильные. Как учит партия. — Там разберутся, дядько, — в Алешином тоне слышалась угроза, — за что ты агитируешь! — Ты не учи меня, — с высокомерием, вспыльчиво заявил Рудой. — Рано учить взялся! Не знаешь ничего, дак других слухай!.. Однако заметно притих. Вскоре и совсем убрался со двора. А другие еще долго толпились, завязывали сдержанный разговор, курили, молчали… То, что происходило на Миканоровом и Хонином дворах, больше всего волновало жителей Куреней. Мало было таких хат, дворов, где бы не говорили про это, не толковали, не думали. Говорили, думали в хлевах, в гумнах, в поле, дома, устало ужиная, в раздумчивой тишине на полатях. Обойдя все дворы, где собирались люди, наслушавшись и наговорившись, Чернушкова Кулина только к полудню вернулась на свой двор. Муж у сарая сек ножом свежую, только что сорванную траву — готовил корм свиньям. — Как подурели! — не первый раз возмутилась она, не замечая того, что делает муж, не удивляясь, что взялся не за свое дело: не до того ей! Чернушка будто не слышал, — стоя на коленях, рубил и рубил траву занят был, казалось, только своими хлопотами. Потом уже спокойно, степенно посоветовал: — Не зарекайся! — Я?! Не дождутся! — И не будут дожидаться! Сама пойдешь… как придет пора! — Ето я?! — Ты. — Чернушка не останавливался, привычно, рубил зелень. Кулина, еще больше распаленная невниманием мужа, его недоверием, не зная, что сказать, достойное того гнева, который горит в ней, сложила вдруг фигу, ошалело ткнула куда-то в сторону деревни: — Вот им! Чернушка снова рассудительно посоветовал: — Не зарекайся! Бросив рубить, он встал, глянул на жену, устало и как бы не понимая. — Чего ты ето бедуешь так? — он выделил особо «ты» — Можно подумать ты больше всех теряешь! Богатство самое большое, можно подумать, у тебя! — А не богатство? Если мы только им и живем! — Кулина смотрела на мужа и, казалось, также не понимала его. — Богатство, чтоб оно провалилось! Свету белого не видишь, а какой толк? Дочку в богатые вывели! — заговорил он вдруг иначе, с болью, слрвно сквозь слезы. — Богачкою, панею сделали! Тешься себе! — вспылил, приказал мачехе: — Бери траву, свиньям давай, богачка!.. Чернушиха, смущенная упреком за Ганнину беду, в которой она все же чувствовала себя виноватой, хоть и не подавала вида, не нашлась, что ответить мужу, — увидела, что Хведька, появившийся откуда-то, следит за ними внимательно и с какой-то насмешливостью. — А етот опять отлынивал! Опять не гонял свинью-на выгон! Чуть отвернулась мать на минутку — сразу гулять… Зубы скалит еще! — Чернушиха в запальчивости поискала, нет ли поблизости лозины, не нашла и вдруг кинулась замешивать свиньям траву. — Некогда и етому работать! — промолвил Чернушка. — В мать пошел. Тоже не может жить без политики!.. Под вечер зашла Ганна, и спор, что, казалось, забылся уже, снова разгорелся, только теперь уже и отец и мачеха — как некоему праведному судье — доказывали Ганне каждый свою правду. Хведька тоже был здесь, в сумерках молча сидел за столом, ждал, что скажет справедливый судья ма" тери и отцу. Собрались ужинать, а не ужинали. Будто забыли, ради чего собрались. — Не богатство, говорит, — жаловалась мачеха. — Как все равно я не знаю, какое богатство! Горе, а не богатство! А и то забывать не надо, какое ни есть, а живем с него! Живем, не померли!. — Только и того! — неохотно — не любил споров! — отозвался Чернушка — Живем, слава богу! И едим что-то, и одеты! И хлеб твой, и хата твоя! И корова, и овечки твои! Как там ни живешь, а живешь спокойно! Знаешь, если что случится, дак выручить есть кому!.. — Только и всего! — коротко и неохотно возразил Чернушка Ганне не хотелось спорить. Пришла посидеть среди своих, отдохнуть от работы. От немилой корчовской жадности! — Жить, конечно, надо с чего-то, — рассудительно, для приличия, отвечала она мачехе. — А только, мамо, счастье не в одном богатстве… — Кто ж говорит, Ганно. Я только — что про хозяйство думать надо. Как жить будешь — думать надо!.. — Если у человека счастье, мамо, дак и хозяйство значит что-то. А если нет — какой толк из всего!.. — Оно конечно, и без счастья не сладко! А как есть нечего будет, как зубы на полку положишь — вот будет счастье! — Вроде там голодом морить будут! — отозвался Чернушка — Переиначивать все страшно… — раздумчиво произнесла Ганна. — Да и то правда, неизвестно, как там будет. Но только хуже, чем есть, вряд ли будет. Хуже, кажется, не бывает… В хате у Василя так же сидели за столом, впотьмах хлебали борщ. Ужинали молча, пока в люльке не всхлипнул ребенок. Маня недовольно промолвила: "Опять! Как нарочно! Каждый раз, чуть присядешь за стол… А чтоб тебе…" Произнесла злобно как проклятье, но Василь прервал ее, велел покормить ребенка. Кончил Володя ужинать, полез на полати, перекрестился на образа дед Денис, зачиркал кресалом, хотел закурить трубку, когда мать, сидевшая у края стола, забеспокоилась вслух: — Как ето оно теперь будет?.. — Свернуло, тем часом, с наезженной дороги, — отозвался дед. — По болоту прямо, по кочкам… Василь молчал. — Как?! — сказал с раздражением, с упреком. — Знать вам надо все, конечно! Забивать голову!.. — Дак как же не забивать ее? — словно бы просила и советовала мать. Тут же сам видишь… — Вижу, вижу! — озлился Василь. — Своей сухоты мало! — Дак разве ж ето обойдется так, Васильке?! — будто спрашивала и отвечала мать. — Думаешь1, все ето? — Тем часом, ето начинается только! — поддержал ее дед Денис. Маня от люльки вдруг вмешалась запальчиво: — Пусть лезут, кому надоело жить! А мы — нам и так не погано! — Ето начинается только! — снова подумал вслух дед. — Ето так не кончится!.. — То-то ж и думки всякие, Васильке… Василь встал из-за стола, мать сразу отодвинулась, пропустила. Стала собирать ложки, медленно, будто ждала, как пойдет дальше разговор. — Как оно кончится, никто не знает, — сказал Василь рассудительно, степенно, как и подобало хозяину, главному человеку в доме. — Нам и без того сухоты по горло! — Как бы попрекать начал: — Надо вот молотить жито, ячмень да овес! Да пахать! Хату достраивать надо, чтоб перебраться скорей! Чтоб дерево не погнило до того, как входить надо!.. — Помолчал малость. У цагельни озимые сеять думаю… — Озимые должны уродить, — сказал дед. — Если погода не подкачает, должны. — Хату надо чтоб помог доделать батько, — сказал Василь Мане. — Чтоб и Петра взял на подмогу. — Поможет, я скажу, — пообещала Маня. Тем и кончился разговор в доме Дятликовых: стали расходиться по полатям, раздеваться. Один дед, который и летом спал на печи, долго еще вертелся бессонно, не мог унять назойливый кашель… Долго не спалось Хадоське. Она, как обычно, лежала на полатях с маленькими; меньшой, Антосик, скорчившись, толкал ее своими коленями в бок, льнул головой под мышку. Хадоська ласково подымала его на руку, но через минуту он снова соскальзывал с руки, упирался головой под мышку. Все малыши спали, только изредка с тихим, мерным дыханием сливалось глухое бормотание: детям что-то снилось. Сны им снились добрые, не будили никого; недаром Хадоське больше слышалось тихое, сладкое причмокивание. Родители ж не спали; хоть сначала не разговаривали, Хадоська догадывалась, что не спят, думают о чем-то. — Хозяева! — прохрипел неприязненно, с пренебрежением отец. — Сошлись, голодранцы!.. — Ты — богатей! — тихо попрекнула мать. — Не ровня им, вроде!.. — Тише ты, — шепнула остерегающе мать. Снова упрекнула: — Нос задираешь!.. Гляди, как бы не опустили!.. — Кто ето опустит? — Некому? Вот впаяют твердое! — Не впаяют, — уверенно сказал отец. — Середняк, вроде! — Сегодня середняк, а завтра захотят — прилепят твердое. — Не прилепят! Не за что! — Есть за что! Язык распускаешь очень! Смелый очень! — Смелый! Что думаю, то и режу! — Я и говорю!.. Да не греми! Детей разбудишь! Отцов голос стал еще громче: — И буду резать, что думаю! Молчать нестерпимо! — Тише, говорю! — снова шепнула, прося, старая. Сказала с упреком: — О детях надо помнить! — Ты только помнишь. — И ты помни. Не одни!.. Отец плюнул и, слыхать было, грузно повернулся. Тоже долго не спал, но уже не разговаривал с матерью. Думал что-то про себя. Хадоська думала мало, неохотно, чувствовала себя странно одинокой, покинутой. День этот будто отнял у нее надежду: еще вчера она надеялась, что Хоня все же одумается, вернется к ней; чувствовала, что обладает хоть какой-то силой и властью над ним, а сегодня увидела, что ни власти, ни силы никакой нет; нет того радостного, теплого, чем жила уже давно, с чем связывала самые дорогие надежды. Хоня не послушался. Сделал все по-своему. Говорила ж ему: про колхоз чтоб и не думал; в колхоз, говорила ж, она не пойдет ни за что; если не выпишется, чтоб и не думал о ней; так вот отвез все свое, отдал; совсем ступил за черту, которую она не перейдет никогда. За межу, которая их разделила; навек разделила. "Ну и пусть! Пусть живет себе! Не обязательно ето, проживу и одна! Доля уже такая: жить одной! Есть чего бедовать!" Бедовать, казалось, было нечего, а тоскливо было на удивление. И чувствовала себя Хадоська одинокой, покинутой. И все недоумевала: что будет дальше? У старого Глушака под тусклой, с прикрученным фитилем лампою сидели Евхим и молчаливый, понурый Прокоп. Прокоп мощными локтями упирался в стол, огромными черными ладонями держал тяжелую, заросшую до глаз голову. Евхим, чуть горбясь на лавке, по-домашнему весь в посконном, в лаптях, прищуривая глаз, дымил самокруткой. — Дядько, не думайте много, — говорил, усмехаясь, Евхим. — Вам, ей-бо, нечего голову ломать!.. Вам, дядько, самый момент — в колхоз!.. Прокоп шевельнул бровью, косо и люто глянул на него. Он в последние дни был завсегдатаем в Глушаковой хате, коротал здесь раздумчивые вечера, слушал рассуждения и советы старика. Старик был рад ему, когда сидели вдвоем, речь шла всегда в добром согласии. Тревожил эти вечера только Евхим, который иногда вваливался в отцову хату. Евхим вечно поддразнивал Лесуна: — Ей-бо, дядько, самый момент — в колхоз!.. Глушак на другой лавке обстругивал, забивал зубья в грабли, глянул на сына недовольно. — Не тревожь человека! — велел Евхиму сухо, твердо. — Время такое, тато, — ласково, будто послушно возразил Евхим, — думать надо. Хочешь не хочешь, а надо тревожиться. Думать надо. Трясина под ногами сейчас прорвется. Чтоб не было поздно!.. — Он опять прищурился на Лесуна: — Ей-бо, один выход, дядько, колхоз! Прокоп увесисто закатил матюг. — Ето не надо, дядько! Ето делу не поможет, — и нам чтоб вреда не наделало! Да и ни к чему все: вам, как трудовому человеку, колхоз единственная дорога! Идти надо, подпрыгивая от радости, молить, чтоб скорей забрали все! Идти, да и других еще вести с собою!.. Пример другим показывать, которые несознательные. Которые добра своего для советской власти жалеют. Ето ж есть такие гады, которые коней, коров, овечек для советской власти жалеют!. v — Евхим! — снова приказал Глушак. — Ей-бо, тато, есть еще такие гады!.. Надо ж, дядько, кормить начальников, которые в городах. Детей их, женок, полюбовниц их, да и не чем попало, не рассолом каким-нибудь. А мясом, мукою, булками, коклетами!.. Сознательным надо быть, дядько! Бежать скорей, подпрыгивая, да и других еще тянуть! А вы, — эх вы, дядько, зачем только голова у вас на плечах, — раздумываете еще!.. Скорей в колхоз бежите! Ей-бо! Не бойтесь, что Миканор не справится! Он — шустрый. Скоро найдет сбыт всему! Вам голову ломать не придется!.. Не бойтесь!.. Бежите!.. — Что ж ето, правда, будет? — отозвалась с полатей старуха, которая то дремала, то пробуждалась. — Будет, что хочет советская власть. Что хочет — то и будет! — Евхим докурил, плюнул на окурок, растоптал лаптем на полу. — Советская власть власть твердая. Что намерится, то и сделает!.. — Преодолел серьезность, снова заговорил с усмешечкой: — Я, если б не твердое задание, с радостью б в колхоз!.. А то ж не примут — елемент классовый! Не посмотрят, что и женка с трудящего елемента. Встал, собрался идти. Задумался над чем-то. Неожиданно серьезно сказал: — Таки и правда, пошел бы. Все равно жить — не живешь. А там — кто знает. Может, и будет что… Только ж, — опять произнес с насмешкой, — не просят! А лезть, когда бьют, не люблю! — Наплел, — покрутил головой старик, когда Евхим звякнул щеколдой в сенях Старик был в этот вечер непривычно молчалив и угрюм. Так и коротали остаток вечера: один возился с граблями, другой только время от времени свирепо шевелил бровями да жевал черные космы усов. Беспокойным, полным тяжелых раздумий был для куреневцев этот вечер. До сумерек Зайчиха и Вольга подоили коров, стали раздавать молоко колхозным женщинам. Под присмотром председателя, явившегося лично проверить, как будут выполнять его указание, Вольга корцом отмеривала молоко, наливала в кувшины, что принесли женщины. — Строго по числу едоков, — напоминал важно и гордо Миканор Вольге, черпавшей из ведра. — Чтоб по справедливости!.. Он говорил не столько для Вольги, которая уже знала все и которая, конечно, будет делать все как надо, — новый председатель говорил для тех, что с интересом толпились вокруг, наблюдали. — По справедливости чтоб. Поровну! А не так: кому густо, кому — пусто! Миканор был доволен: замечал, что каждое слово его ловят, понесут по дворам, будут обсуждать, думать над каждым словом. Доволен был, что все видели: колхоз живет, — недаром добивался, — уже не словами, делом можно было показать пример, как надо жить, — и тем, что стояли в стороне, посматривали. Пусть смотрят, думают, — может, тоже за ум возьмутся! Вблизи стояла мать, перехватил какой-то грустный и выжидающий взгляд ее, но не подал виду, что заметил: не место для-семейных дел, не сын здесь, а председатель. Сам, можно сказать, отец. — Ну, дак как первый день работалось? — повернулся председатель к Зайчиковой, которая, сложив руки на животе, смотрела, как Вольга делит молоко Была, заметил Миканор, взволнована, счастлива, но радость сдерживала. И словно чувствовала себя неловко на глазах у людей. — Да чего ж Работать хорошо. — Она обрадовалась, продолговатое, худое лицо засветилось, неловкость, исчезла — Работалось весело… Только Алешина, — снова будто обрадовалась, — не дается! Не признает будто! Я и так и сяк с ней — не хочет! Одну Арину подпустила! — Она и дома одну меня признавала! — сказала Арина. — Не привыкла. Старые привычки! — вставила какая-то из женщин. — Привыкнет! — заявил Миканор спокойно и степенно. С той же степенностью приказал Хведору, дояркам: — Дайте корму на ночь. И можно — до дому. Завтра чтоб рано, как положено по режиму. — Не бойся, не запозднимся, — пообещал Хведор. — Ну, дак я пойду, — сказал Миканор озабоченно. — Надо еще поглядеть, что там на конюшне! Уверенно ступая, прошел мимо любопытных, подался улицей. По тому, как шел, в сером, в полоску, пиджаке, в кортовых праздничных, в первый раз надетых брюках, в хорошо намазанных дегтем сапогах, в кепке, надвинутой на лоб, было видно, что идет человек озабоченный, человек, на которого возложены нелегкие обязанности. Размеренно, деловито вышел со двора, по-хозяйски степенно двинулся улицей. Остро замечал взгляды из-за плетней, из окон. На Хонином дворе, около сарая, тоже толпились люди. Как и днем, здесь собралось больше всего мужиков, меж которыми вертелись дети; из баб заметил одну Сороку. — Пора уже, не секрет, и расходиться! — будто распорядился Миканор; не останавливаясь, деловито подался в сарай. — Не гони! Придет пора — сами пойдем со двора! — услышал вслед, но не остановился, не ответил ничего. В хлеву было уже темновато; в полутьме различая Хонин и Зайчиков силуэты, бодро бросил: — Как тут у вас, конюхи? — А так что, — будто рапортуя, звонко отозвался Хоня, — можно сказать: служба идет!.. — Все как надо, братко! — Не братко, а председатель! — поправил Зайчика Хоня. — Отвечать не знаешь как! — Молодой еще! Не научился! — захихикал Зайчик. Дали коням сена, Миканор прошел, проверил, как они привязаны. Вместе с Хоней и Зайчиком вышли из сарая. — Не очень, председатель, побогатели! — услышал Миканор из толпы злорадное. Остановился, резко ответил: — Не радуйся, дядько! Будем богаче! Породистых скоро приведем из Юрович! — Ждут вас там! — Ждут! Привести должны скоро! С конного завода! — Соскучились там, ожидаючи вас! — Ето увидите, когда придут! Миканор с Зайчиком пошли от сарай. Следом послушно тронулась и толпа. Хоня закрыл ворота за всеми, направился к Зайчику и Миканору, курившим перед крыльцом. Миканор уже собирался податься домой, но Зайчик сказал: — Такой день грех упускать сухим, братко, ей-бо! — Не Микола святой сегодня, дядько Иван, — чтоб, конечно, пить, возразил Миканор. Зайчик повел глазами в сторону приближающегося Хони, заговорил более уверенно: — Не говори, председатель! Праздник еще больший, дак и выпить больше надо! — Ето правда! — подхватил Хоня. — Дак давайте в хату! Может, найдем слезу какую! В хате было темно, в темный угол, туда, где лежала обычно Хонина мать, сказали "добрый вечер". Хоня зажег лампу, и Миканор с Зайчиком увидели добрые, внимательные глаза старой, детей, что стояли у стола, следили с полатей, с печи. Хоня открыл сундук, достал бутылку самогона, поставил на стол три чарочки, одну, с отбитой ножкой, положил. Под веселое кривлянье и шуточки Зайчика выпили вместе с Хониной матерью. Хоня, прежде чем пить самому, подал чарку старой — помог ей поднять голову. Только когда мать выпила, когда дал закусить огурца с хлебом, вернулся снова к друзьям. Сидели втроем за столом, чавкали, закусывали огурцами, прихлебывали рассол, дружные, повеселевшие, как братья. — Перегородки, не иначе, делать надо! — рассуждал удивительно хозяйственно Зайчик. — Чтоб не покалечили один одного! — Конюшню надо! Как положено! — Миканор чувствовал, как от выпитой самогонки крепчает в нем задорное желание спорить, выдвигать свое. — На тридцать коней! С кормуйлками и со станками! Как в Водрвичах! — Не плохо бы! — засмеялся Хоня. — Только что молотить надо да пахать! — Пахоту отложим пока! Землеустройство сначала проведем! Чтоб один массив отрезали! Да чтоб земли, не секрет, как положено колхозу. Лучшей, что у цагельни, я требую! — Не погано! Высмотрел! — засмеялся Хоня. — Выбрал! — похвалил и Зайчик. — Если б отрезали ту, ничего себе было б, ей-бо! — Отрежут! Я требую! Под колхоз — по закону положено — лучшую должны! — Лепятся там уже, на лучшей! Гвалт подымется на все село! рассудительно сказал Хоня. — Как в муравейнике забегают! Когда палкой разворошишь! — Зайчик мотнул головой. — В самый муравейник. воткнем палку, братки! — Дятлик Василь выторговал там полоску у Лесуна, — вспомнил, будто сочувствуя, Хоня. — Будет крику, — радовался Зайчик. — Есть такие, что и без того зубы точат! — хмуро сказал Миканор. — Если б их взяла — съели б! — Съели б, если б зубы такие имели! Ето правда, Миканорко! — весело поддержал Зайчик. — "Богатеи"! Смеются! "Голодранцы сошлись"! Пусть смеются! — Миканор стукнул кулаком по столу. — Посмотрим, кто потом смеяться будет! Кто смеяться, а кто — плакать! Когда выпили еще по чарке, Хоня покрутил головой, с дружеской откровенностью, с усмешкой признался: — Отвернулась от меня присуха моя! С нынешнего дня любовь моя дала трещину! — Не так уже весело добавил: — Наперекор ей сделал! — Правильно сделал! — заявил громко, ничуть не колеблясь, Миканор. Давно надо было ломать ето с ею! Кулацкое, не секрет, нутро у нее, у Хадоськи! Точно такое, как у батька ее! — Про батька не скажу ничего, а на нее_ ты — напрасно, — тихо, но уверенно сказал Хоня. — Не напрасно. Вроде Игнат — стопроцентный кулак по нутру! И она недалеко от него! Ты правильно ето, — что поломал! Кончать надо сразу! Хоня помолчал немного, не таясь, признался: — Не могу! Весь день, как вспомню, кошки на душе скребут! Сам себе не рад! — Твердости в тебе мало! — сказал с упреком Миканор. — Никакой пролетарской стойкости! — Мало! — охотно согласился Хоня Неожиданно, с обычной своей беззаботностью захохотал: — К ней правда — мало! Миканор от этого хохота нахмурился еще больше, не скрывал, что ему не нравится неразумный Хонин смех. Зайчик вдруг заметил, кивнул Хоне в сторону полатей: — Мать что-то сказать хочет… Хоня встал, склонился над полатями. — Все свое! — сообщил довольный, вернувшись. — Хорошая, говорит, Хадоська! Чтобы — женился! — Он засмеялся: — Вот, а ты говоришь! — Со смехом, будто в отчаянии, решил: — Женюсь! — Как это?! — в Миканоровом голосе слышалось удивление и возмущение. — Не знаю сам! — свел все к шутке Хоня. — Женюсь! Правда! Зайчик вмешался в разговор, шуточками отвел его с опасного направления… Остаток вечера шел снова в добром согласии, в общей озабоченности. Беседовали снова, как братья. И разошлись с чувством близости, дружественности, не наговорившись, казалось, вдоволь. Когда Миканор вернулся домой, мать и отец еще не спали. Отец сидел, разутый, в исподнем, на полатях, глянул навстречу с радостью и гордостью: — Где ето так засиделся, председатель? — В том, что он назвал его не по имени, а по должности — председатель, в том, как сказал это, слышалась тоже гордость за сына. Мать быстро достала из печи чугун, насыпала в миску картошки, поставила сковородку с салом. Обычно на ужин подавали огурцы или капусту, и Миканор это отметил также как свидетельство уважения к сегодняшней его работе. Может, это сделать посоветовал матери отец… — Тато, пойдете завтра на конюшню, — сказал озабоченно отцу. — Кормушки делать и перегородки… Отец кивнул: «Добре», — послушно, с удовольствием. Миканор ел охотно, с аппетитом, и причиною этому были не только самогонка и бедная Хонина закуска, а и радость, что снова переполняла всего, За этой радостью не видел, каким грустным взглядом смотрела мать, сидевшая по другую сторону стола, терпеливо сложив на груди руки. — Что ж ето будет, Миканорко? — не выдержала, спросила несмело. — Как — что? — глянул, будто издали, Миканор. — Голо, пусто в хлеве, как вымерло все. Тоска. Миканор вытер сковородку кусочком хлеба, доел, спокойно, знающе посоветовал: — Забывать надо, мамо, о старом. — Поднявшись из-за стола, добавил: — А если уж хочется очень в хлев глядеть, то идите глядеть в колхозный. Там не пусто. В темноте, на полатях, ему снова припомнилось насмешливое: "Побогатели!", схватка с Хоней насчет Хадоськи, однако все это скоро отступило перед широкой, хлопотной радостью, от которой стало тепло, хорошо. Даже про беду свою, скрытую от людских глаз, от которой ныло и щемило сердце, про недоступную присуху свою — глинищанскую учительницу, думал без обычного сожаления о неустроенной жизни. Веселые от ощущения великих перемен мысли стремительно забегали вперед. "Веялку скорее привезти бы, что обещали. А еще бы — молотилку добиться! Да и трактор попробовать бы выхлопотать! Хоть на день, — чтоб показал, что такое колхоз! Дадут не дадут, а попытаться надо! А главное, не секрет, — это упорядочить землю скорей! Чтоб землемера прислали, не затягивая долго! Чтоб с пахотой не запоздать!.. Упорядочить землю — главное! Самую хорошую землю, ту, что около цагельни, конечно! Никакую другую! Будет земля хорошая — будет все! Пусть посмеются тогда всякие Корчи да Игнатихи! Посмотрим, как смеяться будут!.. И коров породистых добиться надо!.. И строиться, конечно! Коровник, конюшню, амбар — как положено!.. Но прежде, конечно, с землей уладить! И конечно, ту, что у цагельни! Земля — главное!" Немало любопытных сходилось на Хведоровом и Хонином дворах и в последующие дни. Можно было заметить, что более настойчиво собирались те, чьи коровы да кони стояли в хлевах. Среди собиравшихся особенным постоянством отличались женщины. Будто помогая кормить, доить, они каждая, как могла, — мешали Хведору, дояркам; Хведор нередко ругал женщин, отгонял, но, упрямые, они шли и шли в хлев. Понемногу привыкали к другим рукам коровы, и не косились, и молока больше давали, не утаивали, а женщины все не хотели отвыкать от своих рогатых. Непривычное постепенно становилось привычным. Управившись с коровами и лошадьми, доярки и конюхи шли в гумна; Зайчик и Хоня брались за цепы, с прибаутками и шутками, опережая один другого, били по снопам. Цепы в колхозных гумнах, как и в гумнах единоличников, стукали с утра до позднего вечера. Молотили Миканоров отец, Алеша, Хведорова Вольга, сам Миканор, когда был свободен. Зайчиха и Алешина сестра веяли. Через день после того, как свели в одно место скотину, запряг Миканор коней, с отцом покатил в Юровичи. Когда возвращались, все, кто попадался на дороге, за гумнами, смотрели удивленно: на телеге, поблескивая окраской, круглясь колесами, стояла машина. Словно бы отдавая должное уважение ей, Миканор и отец почтительно шли сбоку; отец осторожно управлял лошадьми, а Миканор поддерживал машину. Когда сняли веялку, поставили на пригуменье, Миканор сам показал Зайчихе и Алешиной сестре, как надо обходиться с нею: показывал с радостью и достоинством, — чуть не пол-Куреней смотрело на него и на его радость — веялку. С того дня около веялки едва ли не все время был кто-то из любопытных, и не только дети: многим хотелось взяться за ручку, покрутить колеса. Миканор и сам нередко подходил к ней, помогал женщинам веять. У веялки Миканср особенно жалел, что пока не удалось добиться молотилки. А как хорошо было бы, чтоб хоть ненадолго прислали трактор Однако в Миканоровом сожалении была и надежда, — веялка будто подкрепляла ее: есть веялка, рано или поздно будет и молотилка и, не секрет, трактор. Всякая техника будет. Веялка — это начало. Все понимать должны. Намолоченное и провеянное зерно свозили в Хведоров амбар. Хромой Хведор взвешгвал все, записывал в книгу, стукая по полу деревянной ногой, помогал ссыпать в сусеки. Хведор не только помогал женщинам в сарае, но и был расторопным кладовщиком. Он и запирал амбар, следил за ним — был, можно сказать, его сторожем. Каждое утро, истопив печи, позавтракав, колхозники сходились около Миканоровой хаты, беседовали, курили. Здесь узнавали всё: где кому работать, куда кому идти. В центре группы обычно был Миканор: он приходил почти всегда с готовыми планами; перед этим, чувствовалось, рассудил, что надо, взвесил про себя. Было подчас и так, что ему перечили, советовали, особенно Хоня, Хведор Хромой, Хведорова Вольга, и он, хоть и спорил, нередко прислушивался, менял свои решения. Правда, делал он это неохотно и с чувством неловкости, будто это принижало его, обнаруживало его неполноценность. В такие минуты очень помогал Хоня, умевший вовремя прийти на помощь, превратить неприятное в веселое, шутливое. Подчас и на безрыбном болоте поймать что-то можно; так, мол, смотреть всюду не мешает, ко всем прислушиваться!.. Как бы там ни было, Миканор всему был управой, головой, — как потом поняли, и бригадиром, и счетоводом, и председателем. Что помнил, а что заносил в тетрадь: и сколько чего намолочено, и кто намолотил, и кто где работал. Сам лично ставил каждому за день «палочку», по которым, говорил, будет видно, кто сколько работал. Благодаря особому значению Миканора и Миканорова хата все больше становилась как бы центром для тех, кто пошел в колхоз. Сюда собирались на собрания, посовещаться; нередко и без надобности приходить в Миканорову хату теперь стало привычкой. Вечерами здесь постоянно светились окна, слышался гомон, колхозники обсуждали что-то; иной раз, случалось, без Миканора, — когда Миканору приходилось пропадать вечерами в Олешниках или в Юровичах. Раз или два в эти вечера непрошенный заходил в Миканорову хату Глушаков Степан. Сидел он обычно молча, почти всегда только смотрел да слушал. Миканору не по душе были эти его посещения, но председатель молчал: в хату приходило немало и других посторонних, да и секретов особых здесь не было. Так что прогонять хлопца не было причины. Однако через несколько дней Степан появился во дворе утром, стукнул дверями, вошел в хату. Миканор еще не успел глаза протереть после сна, спросонья сопя, натягивал сухие, запыленные сапоги, взглянул исподлобья, недовольно. — Чего пришел? — спросил он, не ответив на приветствие. Парень с видом неловкости — притворяется! — стал у дверей, начал мять в руках шапку. — В колхоз… Проситься в колхоз хочу… — В колхоз?! — Миканор посмотрел на него, будто хотел понять, что он задумал. Поинтересовался неприязненно: — Чего ето? — Как все. Жить. Миканор встал, надавил на задник сапога. Опять посмотрел проницательно: — Кто ето научил тебя? Батько или Евхим? Степан еще больше смутился, покраснел. — Сам я… — Сам?! — Миканор пристально взглянул на Степана: думал найти дурня! Сказал спокойно, насмешливо: — Иди скажи отцу или брату… Скажи: мы не такие дурни, как он думает! — Чего? — не понял Степан. На лице его появилось растерянное и глуповатое выражение. — Скажи, пусть сам придет! — жестко произнес Миканор. — Чего? Он и меня не пустит… Миканор собрался идти мыться. — Вы мне… не верите?.. Миканор рассердился: — "Не верите? Не верите?" Знаю я вас! Твой отец тоже сиротою прикинуться умеет!.. Слезу пустить!.. — Мне батько не указ. У меня своя голова, — в Степановом голосе послышалось упрямство. — И Евхим мне не пара! — Пара не пара, а одного поля!.. — На одном поле разное расти может. Не обязательно — какой батько, такой и я. — Не для вас ето! Ясно? — нетерпеливо перебил Миканор. — Дак… как же мне? — Степан ссутулился, будто просил о пощаде. Миканор почувствовал жалость к нему. Он потому и злился, что все время одолевала отвратительная жалость. Какой не должно было быть. Переборол ее, отрезал: — Не путайся в ногах! Вот как! Зачерпнул корцом воды и наклонился над корытом. Уже за спиной услышал неожиданное: — Дак… бывайте здоровы!.. Хорошо, не было в это время матери в хате. Когда вошла, спросила, зачем приходил Степан, Миканор только махнул рукой. Знал, что матери лучше не говорить об этом. Весь день было не по себе: назойливо преследовало ощущение вины, словно нечестно, дурно обошелся со Степаном. Никак не мог отделаться от мысли, что Степан и отец его — разные люди, что из Степана, не секрет, мог бы выйти толк. Поддержал в себе прежнее убеждение: то, что может быть, еще не значит, что — обязательно будет; что Степан не может — если захочет отец — не пойти за ним, за Евхимом, за всем кулацким кодлом. Убеждал себя: правильно сделал, так и надо. Старался не признаваться, что жестко обошелся со Степаном, нетерпимым был особенно потому, что Глушаки — за это уже не раз цеплялась мать — хоть и не близкие, а свояки. Он и матери говорил и сам думал, что считать таких свояками можно только в насмешку ему; однако, что там ни говори, родство все же какое-то было и, что ни думай, какую-то тень на него бросало. Сознание этого вызывало у него особенную злость на Глушаков, будто они хотели подкопаться под него таким способом. Поэтому считал, что с ними надо быть особенно твердым, беспощадным. Поэтому не хотел, чтобы разговор со Степаном знала мать. Нередко проводил вечера в Миканоровой хате Андрей Рудой. Сосал свои деликатные папиросы-трубочки, пускал ноздрями, будто выписанные, изящные колечки дыма, слушал других, вмешивался со своими суждениями, советами. Тем, как он слушал других — прищурив глаза, с покровительственной усмешечкой, когда говорил поучительно, тоном старшего, мудрого, он как бы показывал, что понимает и в этом достаточно, очень даже может быть больше других. Он так держался, будто был здесь не гостем, которого никто не просил, а едва ли не главной особой, во всяком случае вторым после Миканора. Миканор, которого не однажды Рудой дополнял, а как-то взялся даже поправлять, вскипел: — Дядько, чего вы суетесь всюду! Куда вас не просят! Без вас разберемся! Пришли, дак сидите тихо — ясно? — Ты чего кидаешься? — не хотел ронять достоинства Андрей. — Ежели советуют, так сказать, благодарить надо. Что помогают разумным словом. А не рычать! — Я не рычу! Я предупреждаю, чтоб не разводили тут свою агитацию и чтоб не подрывали авторитет! Ясно? — Я только хотел помочь! Чтоб авторитет был, следовательно, больший! Рудой встал, не скрывая, а даже нарочито показывая, что его неблагодарно оскорбили: за его же доброе! С достоинством заявил: — Я думал уже, так сказать, присоединиться. Собрался уже написать прошение. Ну, а раз ты так кидаешься, то, следовательно, подожду. Он не спеша пошел к двери, стукнул дверью. На другой день он подкараулил Миканора около Хведорова амбара, поздоровался с тем великодушием, которое показывало, что хоть и виноват Миканор перед ним, он готов забыть обиду. — Я напишу прошение, — сказал так, будто хотел успокоить Миканора. Только чтоб мне, следовательно, интеллигентную работу. Чтоб бухгалтером, например. Или кладовщиком… — Сразу вы, дядько, выгоду ищете, — упрекнул Миканор. — Ето выгода наперво, так сказать, колхозу, — поправил Миканора Рудой. — Потом уже мне… — Добавил поучительно: — Надо ценить грамоту! И использовать грамотного как кадрового специалиста!.. Миканор примирительно сказал, чтоб подавал заявление, пообещал подумать о просьбе… Все в Куренях заметили: колхозники очень держались друг друга. Недавно, казалось бы, чужие, теперь вместе были в гумнах, на работе, вместе вечерами. "Как свояки", — удивлялись люди. Колхозники будто устанавливали свое родство, отличающееся от того давнего, извечного, что всегда и всюду почитали люди. И еще заметили в Куренях: колхозники словно гордились собой, своей решительностью и умом. Смотрели на других, будто на темное стадо, что ничего не видит и не понимает. И не только от Миканора, — такое можно было слышать и от Хведора, и от Зайчика. Зайчик, тот нарочито потешался, поддевал, лишь бы поспорить, лишь бы посмеяться над куреневской слепотой да скаредностью. У тех, что не шли в колхоз, была своя убежденность и, значит, свои соображения, свои ответы, в которых было тоже немало насмешки. Так что Зайчику давали бой, и бой этот Зайчику не просто было выиграть. Можно сказать, что бой этот никогда не кончался чьей-либо победой; и одни и другие бойцы расходились, не поддавшись, со своими убеждениями. Ему, этому бою, можно сказать, не было конца. Миканорова хата была в этом сражении своего рода штабом, от которого во многом зависит, чем кончится теперешний наиважнейший в истории Куреней бой. Все в Куренях с волнением смотрели на окна, что красновато светились, для одних — тревогою, угрозою, для других — надеждою, обещанием добрых перемен Все старались выведать, что там делается, в этой неспокойной хате, чего там ждут, что готовят… В Миканорову хату раньше, чем во все другие, приходили важные для колхоза, а значит, так или иначе и для всех Куреней новости. Новости эти приходили обычно с Миканором: он распрягал на Хонином дворе коня, усталый, запыленный входил в хату, где кроме матери и отца встречал обычно и многих из своей новой семьи. Это он, хлебая борщ, под невеселым взглядом Даметихи доложил, что молотилку, на которую надеялись, не дадут и надо, не секрет, полагаться пока на свое, на цепы. Сюда сразу привез он, довольный, с гордостью, три мешка отборных, сортовых семян жита и ячменя, доставленных в Юровичи из-под Гомеля, из специального совхоза. Миканор разрешил развязать мешки, посмотреть, какие они, эти семена, что словно таили в себе заманчивое чудо будущего лета. Среди забот, которыми жили собиравшиеся в Миканоровой хате, наиболее важными были заботы о земле, о великом переделе, — его что ни вечер вспоминали, что ни вечер обсуждали. Передела этого ждали особенно, в рассуждениях неизменно чувствовалась тревога — как бы, чего доброго, не запоздали с ним: самая пора пахать под озимые. Однажды заговорили, что некоторые, хоть и знают, что должен быть передел, собираются пахать свои полосы, хотят пахать свои полосы и у цагельни. Хведор Хромой сказал, что и Вроде Игнат собирается пахать; когда не Хведор спросил, не боится ли он, что старание его пропадет, — тот ответил, что никакого передела не будет, что все это выдумка тех, кому нечего делать, кто хочет нажиться чужим добром. Миканор, услышав это, с возмущением заявил, что это разговорчики вредные, с кулацким духом, что такие разговорчики надо пресекать со всей строгостью. Он снова заявил, что передел рано или поздно, но будет обязательно и надо, чтобы никто в этом не сомневался. Однако сомнения были, — не одного колхозника тревожила возможность такого поворота, что ебли и будут делить, то может получиться и так, что нарежут не обязательно у цагельни, а где-либо в другом месте; так что от этого передела немного радости будет. Миканор и на это отвечал, что договорено выделить массив на лучшей земле, что Апейка сам согласился, чтобы выделили не какую другую, а ту, что у цагельни. Несколько раз Миканор ездил в Юровичи за землемером, но приезжал один. Землемера все не давали. Возвращаясь однажды, он увидел в поле несколько фигур, что шли горбясь за плугами. Две фигуры были и на поле у цагельни. Миканор быстро узнал Вроде Игната и Василя Дятла. Он потянул вожжи, направил телегу через борозды напрямую к Василю. Оставил коня, соскочил с телеги, стал ждать, пока тот, закруглив борозду, поравняется с ним. Миканор понял: Дятел издали заметил его, но делает вид, что не видит. Это нетрудно ему: из-за коня Дятла почти не видно. Сивый конь деловито ступает привычной дорогой. Заметив Хонину кобылу, идет бодро, охотно, так что Дятел вынужден даже сдерживать, натягивать вожжи. Чем ближе, пахарь все больше выступает из-за коня: видны уже шапка, плечо, рука, что крепко держит плуг, старательно управляет им. Лица не видать, оно опущено, его почти закрывает старая, выгоревшая шапка; вся фигура показывает одно — что пахарь увлечен делом, следит только за бороздой. В посконной, распахнутой рубашке, в посконных, порыжелых от земли портках, в лаптях с налипшей влажной землей, обветренный, с рыжеватой щетиной на щеках, подошел впритык, не подымая головы, готов был пройти мимо. Миканор ступил шаг к нему, ухватился за узду, остановил коня. Дятел поднял голову, хмуро, недобро глянул. Недовольно ждал, что будет дальше. На бровях, на небритых щеках налипла пыль, забила ранние морщины у рта, на лбу. Из-под шапки через щеку шла засохшая потная полоса. — Ты что ето! — не так спросил, как приказал Миканор. — А что? — недовольно, не поддаваясь, ответил Василь. — Зачем пашешь? — Хочу, дак пашу. — Дятел сказал так спокойно, что Миканору послышалась в этом издевка. — "Хочу"! Может, ты еще чего захочешь! — сказал Миканор, как бы приказывая, угрожая. От бессилия, оттого, что Дятел не желает считаться с его правом, разбирало зло. Дятел, как бы показывая, что ему ни к чему этот разговор, дернул вожжи, решил идти дальше; Миканор сдержал коня. Не выпуская узды, строго сказал: — Тебя предупреждали: ета земля — под колхоз! Дятел неприязненно повел глазами. Миканор как, бы увидел во взгляде его: вот принесло черта не вовремя! — Говорили, — сказал Дятел, не скрывая недовольства, что вот надо заниматься глупым разговором. Добавил спокойно: — Мало кому что взбредет! — Тебя предупреждали, не секрет, от имени власти! Василь снова повел глазами: вот прилип! По-прежнему не скрывал, что весь этот разговор наводит скуку. — Ты — еще не вся власть! — В том, как Василь говорил, была неприступная уверенность, которая просто сби" вала Миканора. — Не все и тебе можно! Есть еще закон! — Да вот закон такой: лучшую землю — колхозу! — Ето твой такой закон, — будто разоблачал, судил Василь. Судил спокойно, уверенно. — Который ты выдумал, чтоб тебе выгодно было! Чтоб заставить других в колхоз твой пойти! Думаешь, все тебе позволено! — Ето разговорчики, не секрет, с кулацким духом! — Миканор высказал свое мнение со всей серьезностью, которой оно достойно было. — За такие разговорчики, не секрет, может не поздоровиться! — Что ты пугаешь! — произнес Василь, еле сдерживаясь, нетерпеливо, с упорством. — Своего уже не паши! Своим уже не распоряжайся! — В нем все росло раздражение. — Ты дал мне ее? Ты дал ету землю, что распоряжаешься? Прирезал полдесятины, дак я могу отдать! Возьми себе ето свое добро, песок свой. На который навоза не напасешься. — Сдержал себя, как бы жалуясь кому-то, с издевательским неуважением сказал: — Каждый приходит, каждый командует, кому охота! Каждый — власть над тобой! Дав понять, что разговор окончен, вновь, уже решительно, дернул вожжи. Миканор понял, что дальше спорить нет смысла; злясь на свое бессилие перед упорством этого упрямого Дятла, пригрозил: — Я предупреждаю тебя. Чтоб потом не жаловался, что работал даром! Он отпустил коня, твердым шагом пошел к телеге. Недовольно хлестнул вожжами. Телега опадала колесами в борозды, качалась, вдавливая стерню, он не замечал ничего. Жгло, щемило: "Каждый командует, кому охота", "Ты — еще не власть", "Права не имеешь!" Думал мстительно: "Я покажу тебе, «каждый» я или не «каждый»! Арап какойнибудь или властью поставленный за село отвечать! Нет у меня права или есть право!.. Держится еще как! Как и в самом деле — закона на него нет! Хуже Глушака старого! Тот хоть промолчит! А етот — открыто! Не признает нинего!.. Что ж, подожди, увидишь! Покажем, есть на тебя власть или нет!" Утром, еще сквозь дремоту, услышал: мать сказала отцу — Василь сеять собирается. Быстро встал, оделся, вышел на крыльцо: на Дятловом дворе запряженный конь, на телеге — два мешка. Как раз в это время Дятел вынес короб — севалку. Спешил. Сразу заметил Миканора — недовольно отвернулся. Сунул севалку в передок. Миканор сошел с крыльца, стал у забора. — Куда ето? Дятел неприязненно глянул исподлобья, промолчал. Делал вид, что поправляет мешок. — Сеять? Опять промолчал. Нетерпеливо взглянул на хату: ждал кого-то. — Смотри — предупреждаю: пропадет! — Попробовал подступиться по-доброму: — Слышь ты, ей-богу. Рассуди головой своей! Брось ето, иди к нам. Будет тебе земля! Все будет! — Чего ты пристал! — сказал Дятел. — Дыхнуть не дает! — Дыши сколько хочешь. Только, не секрет, знай: и мы дышать хочем. Ясно? — Ето из-за тебя трудно всем! Дятел бросил недовольный взгляд на хату и решительно направился к ней. Долго не появлялся. Когда Миканор снова вышел на крыльцо, двор был пуст, телеги не было. Вечером Миканор узнал: Дятел посеял. "Ну что ж, пусть не обижается!" подумал с угрозой, с желанием отомстить. Вечерами в Миканоровой хате часто рассуждали, как обживаться, где что строить. Когда речь заходила об этом, было заметно: люди оживали, говорили горячо, перебивали друг друга. Почти всегда такие рассуждения переходили в спор. А говорить и спорить было о чем: каких приспособлений и машин добиваться, какие и где ставить конюшни, коровник, амбар. Высказывались также соображения, что надо баню, конечно, и школу, и ясли для детей. И хоть каждый знал, что все — надо, спорили, что самое важное, с чем подождать пока, советовали, как это разумно сделать; с чего начинать, куда податься, чтоб помогли. Можно было заметить, что спорить об этом люди не привыкли: многие, особенно женщины, говорили несмело, неловко, как бы просили заранее извинить. Были такие, что слушали с недоверием, вставляли рассудительные, не очень добрые реплики: сказать можно все! — но большинство волновалось и верило, что прикидывают не напрасно. Особенно горячо говорил Миканор: его просто возмущало, что кто-то может думать, будто все их намерения — пустая выдумка; он нисколько не сомневался, что все будет сделано. Он так рисовал, какими будут Курени через пять лет, что не у одного дух захватывало. Он словно бы видел уже их своими глазами с широким колхозным двором, с фермами, где только породистые коровы; с тракторами, что пашут, и жнут, и молотят, с ветряными двигателями, которые дают электричество на фермы, в хаты, что забудут не только лучину, а и керосин. Он будто вел по неузнаваемой куреневской улице, на которой не только не увязают по колено, а и ног не пачкают, потому что вся она мощеная, а вдоль заборов положены тротуары. И это при том, что люди ходят не в лаптях или босые, а, не секрет, как в городе, в сапогах и ботинках. Хорошо было с Миканором в этих Куренях, и, если кто-нибудь высказывал вновь слово недоверия, так большинство начинало сердиться. Такое заглядывание вперед у других, городских людей, называлось мечтами, В Куренях слова такого не знали, оно казалось не мужицким, панским, извечно ни к чему было оно в куреневских халупах. Не обрело жизнь в Куренях это слово и теперь. Те споры, которые велись под тихое мигание Миканоровой лампы, назывались по-новому — строить планы. Слова эти охотно и взволнованно обживались в старой, людной хате… В эти дни в Куренях заинтересовались тем, что Миканор зачем-то стал ходить на песчаный широкий пустырь за селом, лишь кое-где чуть подзелененный редкими, чахлыми былками травы, хвоща, разных сорняков. Пустырь назывался выгоном, но пасли здесь редко, гоняли скотину на другой край села; здесь же больше играли дети, сорванцы-подростки. Заметили, Миканор ходит какой-то озабоченный, будто с каким-то намерением; крупный, неуклюжий, в сапогах, сшитых Хведором, потопчется на выгоне, станет, осматривает место, словно прикидывает что-то, начнет вымеривать шагами, перейдет на другое место, опять обдумывает что-то, мерит шагами. И каждый раз, когда бы ни пришел, осматривает деловито, высчитывает, соображает. Заинтересованные куреневцы скоро дознались, зачем Миканор так приглядывается к выгону, добавили к услышанному свои соображения, стали ждать, что будет дальше. Ждать пришлось недолго: через каких-нибудь несколько дней — в воскресное утро — появился Миканор на выгоне уже с толпой колхозных парней, мужиков, баб. Со связкой веревки, с топорами, с охапкой ольховых да лозовых дрючков. Веревку Миканор нес на плече сам; когда сбросил с плеча, развязал, оказалось, что веревка эта — мерка: на ней было завязано несколько узлов. Миканор снова осмотрелся, немного отошел, объявил: — Тут будет конюшня. Он приказал Хоне взять другой конец веревки. Когда Хоня натянул веревку, скомандовал, где нужно остановиться, велел Алеше Губатому вбить колышки. Миканор вдруг подозвал Алешу к себе, взял топор из его рук, с азартом, сильным ударом вогнал колышек глубоко в землю. — Ну вот, один уже есть! Второй колышек Алеша Губатый вбил между Миканором и Хоней. Третий вогнал возле Хони. Потом перетянули веревку, выровняли по тем двум колышкам, и Алеша забил новый. Пока размечали конюшню, вокруг собралась толпа. Сначала стаей, с гамом — мальчишки, потом парни, мужчины, старики. Гомонили, молчали, смотрели любопытно, доброжелательно, неприязненно. Объяснял что-то Чернушковой Кулине Андрей Рудой, пересмеивался с Сорокой Зайчик, окруженный охотниками посмеяться. Молча, смиренно смотрел старый Глушак, болезненный, сгорбленный; угрюмо изпод тяжело нависших бровей следил Лесун. О чем-то переговаривались Василь Дятел и Вроде Игнат. Когда Миканор перешел на новое место, осмотрелся и объявил, что тут будет коровник, кто-то из женщин, кажется Чернушиха, крикнула: "Нет такого права!" Вслед за нею, будто только того и ждали, загомонили, зашумели недовольные мужчины; особенно — неразговорчивый, упрямый Вроде Игнат. Кричали, что нет такого права — занимать общий выгон, что выгон — пасти скотину, что не отдадут выгон. — Деточки, какой же ето выгон! Кто сюда гонял! — стал кривляться, хотел свести все к шутке Зайчик. Но Миканор перебил его, — выравнивая с Хоней веревку, спокойно, как будто безразлично заявил всем, что насчет выгона есть, не секрет, распоряжение сельсовета. Кто-то на это выкрикнул, чтоб Миканор предъявил решение, но Миканор, приказав Алеше забивать колышек, посоветовал пойти в сельсовет тому, кто хочет проверить. Мужики еще пошумели недовольно, погрозились, что так этого не оставят, скажут, где надо, но оттого, что Миканор не только не спорил, но будто бы и не слыхал их, понемногу утихли. Вскоре многие разошлись, остались только дети да парни с девчатами, подговаривавшими Алешу прийти поиграть… В понедельник — в Куренях удивлялись Миканоровой расторопности несколько колхозных подвод: Хоня, Зайчик, сам Миканор с отцом — покатили в лес. К обеду вновь появились на дороге, что выходила из хвойника, — на раздвинутых телесах волокли дубы. Возчики деловито шли рядом с телегами, пыля песком. Не доезжая до села, повернули на выгон, вслед за Хоней, остановились. Помогая один другому, начали скатывать дубы. Скатив, уже на телегах, цугом двинулись в село. Однако после обеда сошлись на выгоне снова, теперь и с другими колхозниками, с женщинами; среди них ковылял и Хведор на деревянной ноге. Были теперь без лошадей, с заступами, с пилами, с топорами. — Ну, деточки, помолимся! Чтоб бог не глядел косо! — засуетился, хихикая, подмаргивая, Зайчик. — Чтоб стояло — не гнило, не горело! Чтоб скотина водилася, не переводилася! Женщины, особенно Миканорова мать, накинулись на Зайчика: нечего плести глупости, гневить зазря бога. Зайчик сделал вид, что испугался, начал очень усердно копать заступом. Все, по одному, по двое, брались за свое: кто, как Зайчик, рыл яму под столбы, кто пилил дубы, кто обтесывал бревна. Слышалось мерное шарканье пил, сочное тюканье топоров. Остро, ядрено било в нос запахом дубовой древесины. Хведор Хромой, отцепив деревянную ногу, сидел на бревне, как на коне, помахивал топором так, будто похвалялся сноровкой и умельством. Безногий, калека, он всюду, где мог, показывал, что не хуже других, с любым потягаться может. И действительно, в чем, в чем, а в ловкости, в мастерстве Хведора мало кто мог превзойти. И сапожник, и пасечник, и плотник — во всем Хведор мастак на удивленье. Неспроста и тут Хведору поручили не какую-нибудь безделицу, — столбы отесывать, пазы долбить с обеих сторон. Столбы основа стен, столбы соединяют бревна. Заделанные концы бревен вклинятся в пазы цепко, бревна лягут одно на другое стеною. Важная вещь столбы! Хведор это знает. И все видели, что Хведор это знает. Здесь, на строительстве, больше распоряжался Миканоров отец, который обо всем советовался с Грибком. Даметик и Грибок показывали, какие ямы копать, как глубоко, какой длины отпиливать столбы, где отесывать, а где скоблить только. Миканор сам, в распахнутой рубашке, без шапки, с налипшими на лоб плотными белыми волосами, въедался заступом в землю, кидал на горку сырую глину. Он же вдвоем с Зайчиком, под надзором Даметика и Грибка, вкапывал первый столб под будущую конюшню, азартно, с яростью утаптывал сапогами свежую землю вокруг столба. — Будет стоять, пока не сгниет, — сказал весело Зайчик. — Долго простоит, — отозвался Даметик, — дуб — дерево живучее. — Живучее, — поддержал его Грибок. До вечера вкопали три столба, утрамбовали землю В сумерках положили даже два нижних бревна. Мужчины немного посидели на них, покурили, только теперь заметили, как наработались за день. Ныли спины, болели руки, непослушные пальцы с трудом скручивали цигарки. — Замучил ты, браток, всех, — попрекнул Миканора Зайчик. — Если так будет, то духу ненадолго хватит!.. — Ето с непривычки, привыкнем — ничего будет, — пошутил, заступился за Миканора Хведор. — Еще день, а там — будет легче, — сказал Миканор, — Возьмемся старое разбирать!.. — Он затянулся. — Возьмем старое, чтоб помогало новому… На другой день снова ездили в лес, привезли дубов. Хведор, Даметик, Грибок в лесу не были, с утра тюкали на выгоне, готовили столбы. После обеда на выгоне сошлись все: до сумерек ставили столбы, тесали, укладывали бревна. Когда курили, сидя на бревнах, Миканор сказал Алеше и Хоне, чтоб пришли завтра к его гумну с топорами — делать "легкую работу"… Новости в Куренях быстро разносятся из хаты в хату. Утром все село говорило, что Миканор будет раскидывать свое гумно. Около заборов, у колодцев, на дворах передавали друг другу, рядили, судили каждый на свой манер. Не одного удивляло, поражало: не одумался, не боится уничтожать свое, своей рукой. Не один неодобрительно качал головою: совсем сдурел, стараясь ради своей выдумки. Неспроста волновались и многие колхозники. То, что Миканор собирался разрушать не чье-либо, а свое гумно, не успокаивало: все понимали, что очень скоро им тоже надо будет пойти на подобную жертву. Миканор и начал с себя, понимали, потому, чтоб показать пример, как надо жертвовать своим добром. Едва Миканор спустил ноги с полатей, сладко спросонья потянулся, сразу почувствовал на себе внимательно-тревожный взгляд матери. Поправляя что-то в печи, она тотчас устремила взгляд в его сторону. Только мгновение, еще спросонья, видел Миканор ее взгляд, однако и этого было достаточно, чтобы понять, что ее беспокоит. С той минуты, обувался ли Миканор, мылся ли, почти все время замечал ее настороженное внимание, ждал, что она заговорит. Она молчала, может, оттого, что не знала, как начать: Миканор умышленно не показывал, что1 замечает ее взгляд, что готов слушать. Когда подала завтракать, села напротив, сложила руки на груди, смотрела, как он ест, и, как прежде, молчала. Он ждал: сейчас заговорит. — Дак ето, сегодня? — выдохнула мать наконец. — Сегодня. — Миканор умышленно не взглянул на нее, спокойно ел оладьи с салом. Давал понять: нечего уже говорить об этом. — Не… передумал? — Думали уже… — Думали… — Мать минуту колебалась: столько спорила за эти годы, знала, как он слушается, все же не выдержала, попрекнула: — Ето, конечно, рушить!.. Толку из него, старого, если раскидать… Если оно струхлявело все… — Она в последнее время, возражая, почти всегда говорила так, будто заботилась больше о Миканоре, о его же пользе. — Если уж ставить, то — все новое. Чтоб стояло долго. — Подержится еще и ето, мамо… — Нас с тобой переживет, не бойся, — поддержал Миканора отец, идя к столу. Мать встала, уступила ему место, принесла еще оладьев. Попрекнула: — Ты б, старый, помолчал. Если уж разумного сказать не можешь! Возразила Миканору: — Подержится! Это кажется только. Сгнило все из середины. Только с виду дерево как дерево, а внутри гнилое все! Осторожно, ласково села рядом. — Или колхозу уже и гумен не надо?.. — Говорили ж уже, — сказал отец, — охота дурить хлопцу голову попусту! — Я разумное ему советую, — сдержалась мать. — Не обязательно разваливать все, что сложено… — Дай поесть хлопцу, — строго распорядился отец. Она промолчала, тая обиду на отца. Подошла к печи, — по-мужски рослая, заглянула в нее, взяла кочергу, подгребла уголья. Крупноватое, почти безбровое лицо ее неровно, зыбко освещало пламя. — Не рушь, Миканорко, — попросила, когда Миканор вытер губы ладонью, поднявшись из-за стола. — Лесу много. Он распрямил плечи: хорошо поел, чувствовал в плечах, в ногах, во всем теле нерастраченную радостную силу. — Его, мамо, и надо немало, — сказал покладисто, довольно. — Новому дереву, мамо, тоже найдем дело, не бойтесь. Все пустим в дело. И новое и старое. — Вдруг заговорил деловито, серьезно, как бы разъяснял: — Мамо, нам надо быстро сделать. И времени и рук лишних нет, не разгонишься. А тут — дерево совсем готовое. Сразу складывать можно. Ясно? На завалинке уже гомонили колхозники, Миканор надел пиджак, твердой поступью вышел на улицу. Посоветовавшись, отправив всех на работу, он вернулся в хату, хотел взять топор, который положил под лавку у дверей. Топора не было. Он догадался: взял отец. Снова заметил, что мать следит, как бы ждет чего-то; не оглянулся, вышел из хаты. Еще от сарая увидел: у гумна целая толпа. "Вот жизнь настала: куда ни пойдешь, всюду — очередь, — подумал, почувствовав охоту посмеяться. — Если б деньги брать за глазенье, дак разбогатеть можно было бы!" Он легко, сильно пошел травяной, уже пожелтевшей дорожкой, с тем азартом, озорством, с которыми выходит бороться ловкий, уверенный в себе парень перед товарищами и девушками, перед всем селом. Когда заметил, что его увидели, следят, пошел еще легче. — Народу, — оглянулся, будто удивился, — как на свадьбе! Заметил близко Андрея Рудого, Сороку, Грибка, Зайчика. Почти все колхозники стояли здесь — не пошли работать. — Заскучали, должно быть, — поддержал Хоня. — Веселого давно не видели! — Увидят сегодня! — шмыгнул носом Алеша. — Ну, дак что ж: если уж такая охота — покажем, может? — Миканор повел глазами на Хоню, на Алешу, на Зайчика. — А можно и показать, — захохотал Хоня. — Мы — не гордые!.. Миканор вынес из гумна заранее подготовленную лестницу. Приставил к стрехе, на самый угол гумна, проверил, хорошо ли стоит, ступил на перекладину. Хоня и Алеша сами взялись поддерживать лестницу. С верхней перекладины уцепился пальцами за клок соломы, поросшей зелеными струпьями мха. Почерневшая, истлевшая сверху, солома крошилась — он старался запустить пальцы поглубже. Цепляясь руками, упираясь ребром ступней в солому, стараясь не поскользнуться, почти на четвереньках, ловко побежал вверх. Он бежал по излому крыши, по самому хребту, чтоб не так круто было бежал с неожиданно появившимся мальчишеским проворством, все время радостно помнил: снизу глядят люди. Не думал никогда, что пригодится давняя наука лазить по крышам: моментально достиг самого верха, сдерживая частое дыхание, остановился. Стоя на коленях, выпрямился — внутри что-то радостно и жутко дрожало. Знакомое — забытое. — Может, передумал?! — крикнула снизу какая-то женщина, кажется Сорока. — Слазь! — позвал кто-то из мужчин. Другой подхватил: — Пока не поздно! Он шевельнулся, глянул вниз: оттуда смотрели, ждали, — подумал с мальчишеским озорством: "Глядите, привыкайте! Еще не раз глядеть придется!" — Берегись! — Миканор отвязал, рванул сивую березовую жердь. Она не сразу поддалась, будто вросла в стреху, — он рванул сильнее, оторвал; стараясь не потерять равновесия, уцепился другой рукой за крышу, изо всех сил толкнул. Жердь непослушно качнулась и переломилась у самой Миканоровой руки; перевернулась раза два, подвинулась наискось немного и застряла над краем крыши. Внизу засмеялись: — Ага, не хочет!.. Миканор скинул другую жердь, ухватил еще одну, но та была старее, струхлявела совсем, — сломалась, едва Миканор попробовал оторвать от мха. Миканор швырнул вниз только конец ее. Оторвав жерди, Миканор решительно рванул чуб ободранной ветром, иссеченной дождем соломы на самом верху. Снаружи черная, она под низом была бурорыжей, исходила давней пылью, затхлой прелью. Дожди прибили ее, спрессовали, она отдиралась неохотно, неподатливо. Миканор выдирал ее горсть за горстью, ожесточенно отбрасывал в сторону — часть ее летела вниз, часть застревала на крыше, отдельные космы с радостью подхватывал, уносил ветер. Чем больше отрывал Миканор, тем будто злее бросал солому. Скоро из рыжей соломенной плеши вылупился желтоватый волдырь, начал расти, обнажился горбом стропил. Показались первые, верхние латы, гумно будто оголило ребра. — Не бросай так, связывай! — услышал Миканор отцовское, догадался: отец советует связывать солому. Чтоб использовать потом, накрывая конюшню. Миканор попробовал связать: солома была такая истлевшая, что ломалась и крошилась, чуть попробовал скрутить свясло. — Из нее уже и навоза путного не будет! — засмеялся Хоня, берясь помогать Миканору. Миканор бросил несвязанный сноп, крикнул отцу: — Отжила уже ваша солома, тато! Теперь на крыше усердствовали втроем: Хоня, Миканор и Алеша. Солому сбрасывали прямо на ток, работать было легко и удобно, все трое будто похвалялись ухваткой друг перед другом. Замшелая, в зеленых струпьях крыша на глазах все оседала, обнажала желтые, запыленные стропила, опутанные паутиной жерди. Вертелись вблизи, прыгали по жердям, вопили воробьи бедовали о разоренных гнездах. Одну за другой приходилось разрушать серые, старательно склеенные ласточкины хатки; не только Алеша, очень чувствительный к птичьему роду, ко всему беззащитному, ной Хоня приостанавливался, обнаружив жилье ласточки. Один Миканор действовал твердо; попрекнул даже: война без жертв не бывает… Внизу почти все время толпились. Одни уходили, насмотревшись; другие подходили. Нехорошо, злобно поглядывал Вроде Игнат, ушел, не глядя ни на кого. Горевала Кулина Чернушкова- надо ж так изничтожить свое; до чего ж дошли некоторые. Чернушка появился позже; спокойно покурил с Даметиком, заметил по-приятельски: жалеть нечего, добро такое! Свернул с дороги, идя куда-то, старый Корч: горбясь, смотрел, как усердствуют вверху. Когда тихо, как на похоронах, подошла Даметиха, рассудительно успокоил: всему своя пора. В толпе дымил трубкою, кашлял сосед Денис, молодой Василь не появился, издалека глянул и отвернулся, подался своей дорогой. По-разному смотрели и другие, что собирались около гумна: одни разговаривали меж собой тихо, степенно, другие — поддевали тех, кто на гумне. Не одного радовал азарт разрушения, нередко слышался смех. Много было и таких, что смотрели молча, серьезно, печально. Которых все это тревожило… До обеда гумно ободрали: светилось голое — сохами, стропилами, ребрами жердей. После обеда топорами начали обрубать жерди, прикрученные ссохшейся, твердой, как железо, лозой. Кренились еще стропила. Но до вечера посбрасывали и стропила. Держались пока стены и долговязые, суковатые, с рогулями вверху сохи. Назавтра не стало и стен — разобрали по бревну, на телегах свезли на выгон. Торчали на том месте, где недавно было гумно, одни сохи среди неуклюжих ворохов черной соломы и трухи. Даметиха, которая крестилась каждый раз, когда видела несчастный, тоскливый пустырь, глянув на сохи вечером, поразилась: на красном закатном небе сохи высились, словно калеки с обрубленными руками. Возносили обрубленные руки в небо: будто молили небо о защите, о каре на безбожных. Старуха, чувствуя, как разрывается сердце от боли, страха и обиды, начала торопливо метать кресты перед собой: горячим, с отчаянием, шепотом молила помочь, поддержать, смилостивиться: "Божечко, ты всемогущий!.. Ты — умнейший из всех! Помоги, посоветуй!.. Дай им разуму! Научи их, неразумных…" Никто в Куренях не думал тогда, что пройдет два-три года — и от всех гумен не останется и следа. Что и загуменная дорога и загуменья будут жить только в неверной людской памяти… |
|
|