"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1

Горе, что было для Ганны таким великим, большую часть куреневцев не очень опечалило Многие событие это вовсе не сочли заслуживающим внимания: есть горевать о чем — умер ребенок, будто невидаль какая, будто редко идут они на тот свет! Как раз в эту пору чаще всего и косит старая ведьма людскую прибыль! Если кто и отозвался на Ганнино горе, так это почти только женщины; однако и они жалели не очень, едва не каждая отмечала со зрелым жизненным спокойствием: не суждено, значит, — на роду тлк написано. Доля такая.

Великий повелитель — забота о хозяйстве, которая вымела в один день Курени, выгнала всех на сенокос, сама по себе не давала горевать о чужой беде — гнала из души, как непотребщину, все постороннее. Из чужих эту весть близко к сердцу приняли, может, только Василь да Хадоська. В обоих Ганнина беда отозвалась необычно — сложной противоречивостью чувств. Не просто было теперь все между ними обоими и Ганной В искреннее Василево сожаление о Ганнином несчастье все время вмешивались воспоминания о причиненных Корчами обидах…

Хадоське весть о Ганнином горе принес брат Иванко: они с отцом косили уже; сидя у воза, ожидая щавельника, который мать наливала в миску, сказал Иванко спокойно, без удивления или сочувствия — просто сообщил, что есть новость.

Хадоська от неожиданности перестала дышать, затаилась; не только потому, что новость была такой, а больше потому, что она тронула чувствительное, больное в душе.

С какой-то, уже обычной при таком разговоре, настороженностью ждала, как отнесутся к этой вести, что скажут отец и мать. Мать только вздохнула, с упреком глянула на Иванка — слышала уже, видать, от кого-то, — отец же строго буркнул:

— Ешь.

Иванко и отец быстро похлебали щавельника, забеленного молоком, молча зашаркали лаптями, ушли к косам; Хадоська помогла матери: с миской, с ложками сходила к лужице под кустами, перемыла, вытерла все. Накрыв вымытую посуду рушником от всякой болотной нечисти, Хадоська взяла грабли. Ветерок погуливал еще утренний, свежий, однако чувствовалось уже и дыхание недалекого зноя. Хоть и не сильно, пригревало шею и руки, трава начинала вянуть, и кусты и стожки вокруг затягивались струящейся дымкой.

Солнце сверкало по всей ширине болота, когда Хадоська стала рядом с матерью ворошить еще не подсохшее сено; от солнца, от утренней силы в руках, от привычности хлопот забылось, ушло из души недоброе чувство, противоречивое ощущение неловкости, которое появилось после Иванкиной вести. Не думала ни о чем, только ворочала граблями, умиротворенная тихой заботой, трудом, солнечной теплотой, утренней свежестью. Правда, глаза невольно следили то за дубком, за кустами, где были все дни Ганна, Корчи, то за дорогой, что вдоль болота тянулась к селу. Еще издали заметила телегу, узнала Ганну, Евхима, старую Глушачиху; когда приблизились, видела: Ганна припала почти к коленям, держала малышку на руках, как живую. Большое горе было видно даже в том, как oнa корчилась над маленькой, даже издали.

Хадоська острым взглядом схватывала все, все понимала, но как бы ничего не чувствовала: ни на миг не появилось сострадание в ее зеленоватых, холодных, будто льдинки, глазах. Стояла не шевельнувшись, прижимая грабли к груди, минуту, другую не сводила глаз, полна. была нерушимого спокойствия. Была спокойна, хотя там сидела Ганна, хотя рядом вороном горбился тот, кто принес ей, Хадоське, столько горя, кто, можно сказать, искалечил ей всю жизнь. Хадоська смотрела спокойно, может, впервые за эти годы так спокойно: бог покарал их! Заступился за нее: покарал за все.

Проследила, как телега скрылась в лесу, и привычно задвигала граблями. Делала все так, будто и не было близко горя. Виденное, правда, немного еще жило в памяти, однако не заронило в душу жалости. Не думалось. Чувствовала только бога. Была полна его правды, его силы.

Вскоре забыла обо всем: лишь ощущала в руках теплую рукоятку. Будто и не было ничего, кроме граблей, кроме шуршащего сена, ловкости, силы в руках. Упорна, самозабвенна Хадоська в работе, не остановится даже пот стереть с лица, загорелого до красноты, как бы раскаленного жарой; только глаза, помутневшие от истомы, с белыми, выгоревшими на солнце ресницами, прижмурит, когда пот наплывает, нетерпеливо смахнет ладонью. Правда, порой коса развяжется, заскользит по плечам, по спине, — тогда приостановится, быстренько заплетет, накроется платком да опять за грабли. Волосы, что белесыми завитушками выбиваются из-под платка у шеи, потемнели, взмокли, пот течет с них, течет по горячей шее, по лицу с крапинками-веснушками, солонит губы, но Хадоська двигает и двигает граблями.

Лишь иногда ухваткой вытрет запекшиеся, почерневшие в уголках губы: страшно сушит жажда. Как мечта вспоминается баклажка под возом. Только Хадоська не спешит к ней, терпит. Умеет терпеть Хадоська!

Хороша она собой стала, красавица-конопляночка! Ладная, «аккуратная», как говорил Хоня, она еще покруглела, кажется, вся налилась здоровьем. Окрепли шея, пополневшие руки и упругие ноги; полная грудь высоко подымала домотканую кофточку. И ходила и стояла Хадоська прямо — всегда и в стати и в движениях ее чувствовались упругость и сила, красота по-настоящему здоровой девушки в самую пору зрелости. И еще чувствовались в Хадоське несвойственные ей когда-то достоинство, строгость: строгими были глаза, строгими губы, что, казалось, не могли улыбаться. Хороша была Хадоська, особенно теперь, воодушевленная работой, с потемневшими, как бы с хмарью, глазами, с горячими губами, с горячим дыханием; даже в том, как она работала, виделось, сколько в ней силы и молодого огня. Красива она была среди копен сена и лозняка, среди сияющего, залитого солнцем сенокоса. Только некому было любоваться ею, все, даже Хоня, жили своей заботой, работали. Одна мать все время посматривала на нее, но не столько с любованием, сколько с привычной жалостью за неизвестно почему незадавшуюся девичью судьбу ее. Здесь, на болоте, мать жалела не только о Хадоськиной судьбе: жалела мать — пусть бы передохнула немного! Жалела, но не говорила Хадоське: знала, что она все равно не послушается!

Наконец, слава богу, воткнула грабли в кочку. Подалась к возу, подняв над лицом баклагу, пьет. Поставила баклагу снова в ямку под возом; могла б и присесть, посидеть немного. Так нет — сразу же озабоченно направляется, к граблям. На ходу косу переплетает, вытирает лицо…

Весь день, до позднего вечера, до темноты, усердствовала Хадоська: сгребала сено, сносила с Иванком в копны, с отцом, с матерью, с Иванком метала стог. Наработалась так, что шла темным болотом к своему огоньку, не чувствуя ног.

Все тело было как не свое. Насилу согнула спину, чтоб умыться из лужи около куста. Однако еще принялась помогать матери собирать ужин, помыла потом посуду, ложки.

Повалилась спать, ничего не чувствуя от усталости. Думала, заснет сейчас же; вязкая дремотность и вправду обволокла мгновенно, начала привычно убаюкивать. Но не убаюкала, сон не одолел, неизвестно откуда в истомной сонливости возникло непонятное, но недоброе беспокойство. Потом как бы тревожный ветер прошел; почему-то заныло сердце. Появилась почему-то жалостливость, почему-то почувствовала тоску. Будто в болотный след черная торфяная вода, потекли вдруг в душу недобрые, какие-то особенно ясные, щемящие воспоминания. Как стояла над прорвой Глинищанского озера, как кружилось в голове, как оползал бережок; как шла к знахарке, как сидела, ждала, как брела от нее; будто снова вернулась черная, холодная ночь; снова, с большей, неотступной силой вернулись, охватили страх, боль, стыд. Вспомнила, будто только вчера вышла из нее, боковушку в юровичской больнице; мгновенно, как бы заново вернулась в те немилые стены, на ту немилую койку, в тот противный больничный запах, во все, чем была тогда постылая, нестерпимая жизнь. Будто заново почувствовала бешеный ветер, горячий снег той ночи, когда хотела покончить со всем; неприкаянность того неласкового дня, когда ехала домой; будто услышала, как залаяли Корчовы собаки, когда сани ползли улицей.

Чтобы отогнать воспоминания, стала нарочно думать о лучшем, о Хоне: что же делать с ним? Злится уже на нее, да и удивительно ли — столько ходит! "Может, и лравда пойти?.. Любит ведь, что ни думай, любит! Если б не любил, разве ходил бы столько? И парень хороший, на все село один такой… Безбожник только. Не уважает бога. Да это переменить можно…" Вспомнила недавнюю встречу с Хониной матерью: сама позвала ее, Хадоську; лежала на кровати, из темноты вглядывалась. Хоть старуха вначале молчала, Хадоська почувствовала: понравилась ей. Хоннна мать закрыла глаза, еще помолчала, потом виновато пошевелила губами: "Страшная, должно быть, я теперь…" Хадоське стало жалко ее, успокоить захотелось: "Не страшная, совсем не страшная, вот сказали!.. Несчастная только! А что несчастная — разве вы виноваты в етом!" Матери, было заметно, понравились ее слова. А у Хадоськи не проходила жалость: жалко было мать, жалко Хоню, жалко малышей, что сначала таращили глазенки на Хадоську, а потом разбежались из хаты кто куда… Еще дважды заходила Хадоська к Хониной матери, сидела на скамеечке у кровати; несчастная сама, чувствовала в ней как бы подругу себе. С нею было Хадоське хорошо, легко. Одно беспокоило: приходилось остерегаться, как бы не насплетничали, что к Хоне липнет…

"Хоня — хороший, — сказала как-то мать его. — Не думай ничего особенно…" Хороший… Разве она не знает, что хороший?.. Но разве от этого легче? Беда не в Хоне, беда в ней! В ней!.. Хадоське стало горько: захотелось плакать. Она сдержалась, но сердце ныло, болело. С этой болью снова, вспомнила Ганну на возу, подумала о ее горе — и не только не почувствовала жалости, но и покоя, который ощущала днем. Острее, чем обычно, ощутила неприязнь: вот и у них беда Сразу же подумала, что нехорошо радоваться чужой беде, но память жестоко напомнила, как первый раз лицом к лицу встретила Евхима, когда вернулась из Юровичей. Будто снова прошла возле него. Даже когда снова вспомнила Ганну одну, недавнее и, казалось, уже забытое, — как сошлись вдруг, собирая щавель, — после воспоминания о Евхиме — и это вызвало неприязнь. И удивительно ли: и там, в поле, хотя были вместе с Ганной, слова не промолвила. Будто стена меж ними была!..

Вот и она узнала горе! Вот и у нее… Тут Хадоськины мысли словно бы столкнулись с другой, большой, огромной мыслью- вошла, ворвалась вдруг, не впервые, мысль о своем ребенке! Ее, Хадоськином ребенке! Е е, которого она никогда не видела и не увидит! Ее, которому пошел бы третий годок, который мог бы обнимать за шею, льнуть к груди, звать! Ее, которого сама лишила жизни! Ее, которого — опалило непоправимое, безутешное, — которого сама, сама загубила.


2

Пережитое шло всегда рядом. Оно чувствовалось то сильнее, то слабее, но не исчезало. На всем, чем жила теперь, была его тень. Оно приходило ночью, являлось днем, было в мыслях, в настроении, в поступках…

393 В тот день, когда побледневшую, измученную Хадоську отец повез в больницу, беда ее не осталась в Куренях. В чистой боковушке юровичской больницы Хадоське не стало легче, чем тогда, когда шла к черной прорве страшного глинищанского «ока», когда стучала в дверь Захарихи-знахарки, когда потом брела домой. Стыд, отчаяние жгли, мучили Хадоську в тихой больничной боковушке еще хуже, чем в тот холодный, беспощадный день, в ту ужасную ночь. В первый же день в больнице, будто нарочно, взялись пытать ее тем, что так хотелось забыть: только внесли Хадоську на носилках в приемный покой, врач стала выспрашивать, о чем и думать было страшно. И была врач не одна, кроме нее еще двое в белом стояли рядом, хотели знать, видеть Хадоськин позор. Не успела Хадоська разомкнуть губы, как вошел какой-то мужчина в белом, полный, с румяным лицом, чтобы, казалось, тоже слушать, смотреть; Хадоська, казавшаяся почти без сознания, будто ожила, замотала головой, дико закричала: "Нет, нет!" Она кричала, рвалась с носилок и тогда, когда мужчина ушел, и когда врач что-то говорила, успокаивала, — кричала, пока совсем не обессилела в крепких руках женщин в белом, потеряла сознание. Постылым, ненавистным было с того дня Хадоське все — и врачи в белом, и разговорчивые, назойливые женщины-соседки, и недалекий ельничек за окном: ей казалось, что все знают о ней; казалось, что и смотрят по-особому, с тайными нехорошими мыслями, как бы насмехаясь над ее бедой, над ее позором. Особенно ненавидела она того здорового, нахального мужчину в белом, о котором говорили — главный врач, и который чуть не каждый день обходил всех, посмеиваясь, расспрашивал, осматривал. Сначала он хотел подойти и к Хадоське, но Хадоська, едва заметила его противную усмешечку на сытом, румяном лице, затряслась, как помешанная, закрыла глаза руками, закричала. С того дня мужчина не подходил больше к ней, и когда бывал около соседок-женщин, то держался скромно, деликатно. Не радовали в те дни Хадоську родители, что часто, очень уж часто приезжали с домашними гостинцами. Хотя ни отец, ни мать словом не проговорились, чувствовала Хадоська, что они знают, какая беда у нее, горела от стыда, от вины, от обиды. Молчала отчужденно, минуты дождаться не могла, когда они уедут от нее. После встреч с родителями Хадоську особенно донимала мысль о том, что, может быть, уже многие знают в Куренях про ее грех, знают, может, все парни, девушки; знают, смеются. Она иногда так ясно представляла, как говорят, как смеются над ней, что казалось, слышала голоса, видела всех воочию.

Хадоська холодела от отчаяния.

Долго-долго, сожалея, вспоминала Хадоська бездну озера у Глинищ: почему тогда убоялась, не бросилась, не кончила все сразу; не один день, не одну ночь строила планы, как загубить себя. За окном гудели ветры, свирепствовали лютые стужи, выберись ночью в буранное поле или в лес — и все кончится враз. Можно сесть, скорчиться, заснуть; сны, говорят, будут сниться только. Не страшно и не больно, и сразу станет легко. Конец всем мучениям сразу… В полночь незаметно выскользнула в коридор. Санитарка спала на составленных табуретках; осторожно, на цыпочках, обошла ее. Двери были заперты, но в замке торчал ключ; торопливо повернула его и, ничего уже не соображая, ринулась в сени, за ними — в ветреную темень, в стужу. Санитарка потом говорила: скрипнули двери, сильно потянуло холодом; Хадоську догнали за оградой, в хвойнике, в снегу, можно сказать — в одной сорочке.

На другой день приехала мать, сразу же прослышала о Хадоськиной ночи; и удивительно ли, вся больница говорила об этом. Чуткое сердце матери сразу поняло, что задумала дочка; смотрела на Хадоську глазами, полными боли и слез, крестилась, ужасалась, умоляла: "Рыбочко, Хадосечко!.. Что же ето ты, головочко, удумала!.. Батьку, матку не жалеючи, братиков, сестричек!.. Разве ж мы не берегли тебя, как око свое! Не любили, не жалели разве?! Как же ты удумала такое!.." Хадоська слушала, но словно не понимала ничего; не было у нее ни сожаления о своем поступке, ни жалости к матери; чувствовала только, как что-то сжимает, гнетет ее, знобит так, что вот-вот не выдержит, затрясется, будто в лихорадке. Она закрыла глаза, притворилась, что спит.

В неодолимой лихорадке она не видела, как прошел день, как наступил вечер, зажгли свет. Вечером озноб вдруг исчез, тело запылало, ей стало так душно, что она задыхалась. Сквозь горячий туман видела она врача, которого подняли среди ночи; отрешенно, будто из далекой дали, чувствовала, как он трогал ее лоб, ставил градусник. Долгую, бесконечную вечность, где не было ни дней, ни ночей, не было ничего понятного, металась она в нестерпимом огне, в каких-то путаных, жутких видениях, стонала, бредила, кричала что-то; врачи говорили потом, что была уже почти на том свете.

Пришла она в себя веселым, солнечным утром — на морозном стекле сияли радостные искорки-звеады. Очнулась с ощущением удивительной легкости, безоблачности, — лежала, казалось самой, легкая как пушинка: повей ветер и полетит! Почти сразу же незаметно овладел ею сон, такой же легкий, как и явь. В следующие дни ощущение легкости не проходило: ни о чем не думала, ничто не волновало. Мир будто стал иным: и морозное солнце сквозь стекла, и белая боковушка, и врачи, даже тот, главный, с красным лицом.

По-иному встретила она и счастливых отца с матерью: почувствовала что-то близкое, праздничное, милое. Отец больше молчал, только глаз довольных не сводил с нее, а мать говорила, говорила, захлебывалась от радости: "Не пускали нас! Нельзя, мол, к ней! Дохтор, мол, не велел, который главный. А один раз я упросила самого, который главный. Слезами умолила, чтоб пустили. Пришла. А ты и спишь и не спишь, губками все шевелишь, как бы пить хочешь. Губки, видно, горячие, сухие. И так голову повернешь, и так — будто лежать нехорошо, неловко. И как посмотрела я, горько мне стало, аж смотреть не могу. Слезы так и текут. "Хадосько!" говорю тихо, слезами исхожу. А ты как услышала или что, веки задрожали, раскрыла немного глаза. Смотришь куда-то вверх, а глаза невидящие, измученные. "Донечко, рыбочко моя!" — говорю. А ты — как не слышишь. Будто не узнаешь, будто я чужая! Глазами не поведешь — не видят, как неживые! "Мамко ж я твоя! — говорю. — Мамко твоя, чуешь?!" А ты — хоть бы как отозвалась! Посмотрела немного и совсем закрыла глаза! Губками зашевелила, будто во рту пересохло, будто пить хочется тебе! А потом вдруг как застонешь, как забормочешь — быстро-быстро! Не разобрать — о чем!.." Мать снова залилась слезами, слова не могла больше вымолвить; показалась Хадоське какой-то слабой, несчастной, даже стало жалко. Отец не выдержал, попрекнул: "Вот завела! Как хоронишь, вроде!.. Дочка поправилась, а она!.." Мать сразу перестала всхлипывать, уголком платка вытерла глаза: "Хоронишь! А разве ж и не была — все равно как на том свете! Я ж, может, и вспоминаю, и плачу — что рада! Что дочечка все равно как с того света вернулась!.."

С интересом слушала Хадоська мелкие, но, теперь казалось, такие важные, дорогие домашние новости: про сестричек и братиков, про материны заботы; лакомилась родительскими гостинцами. Но когда мать с отцом уехали, когда подумала, как они едут на заледенелых санях, как покажутся из темноты навстречу им куреневские стрехи, когда увидела, будто сама едет, увидела стрехи, улицу, родной двор, у Хадоськи вместе с притихшей радостью счастливой встречи появилась ноющая тоска. Это была не только тоска по родителям — иное, недоброе чувство примешивалось к ней, омрачало недавнюю беззаботность. Будто оживала старая, забытая боль. В тот вечер смутное это чувство прошло, как далекая туча; надвинулось, проползло тревожной тенью и пропало. Хадоська заснула без неприятных мыслей. Однако на другой день туча снова вползла в ее одиночество. Беспокойное, нежеланное, которого не хотелось и замечать, цеплялось за нее, нависало все тяжелей, все назойливей, напоминало, заставляло размышлять. Вновь возвращалась из небытия Захариха, возвращался студеный, страшный день, оживали, били Евхимовы слова. Воспоминания переплетались путано, обрывочно, в тумане, таком холодном, пронзительном, что в Хадоське все леденело, и она чувствовала отвратительное бессилие. Сначала ей как бы не хотелось верить воспоминаниям, будто недоброму сну. Но воспоминания, наперекор ей, набегали и набегали, становились все явственнее, шире, все больше тревожили С печалью, сквозь сутемь непреодолимой тревоги виделась ей вновь солнечная студеная краснота на стеклах, на стене; нерадостно, холодно выглядывала из уголка верхнего, незамерзшего стекла заснеженная колючая лапа сосны. Грустно, молчаливо наблюдала Хадоська за женщинами-соседками, слушала их неинтересные разговоры. Женщины рядом были все новые: те, что лежали прежде, поразъехались по своим домам, — но перемена эта не успокаивала Хадоську; и к этим относилась она недоверчиво.

Теперь Хадоська уже не сожалела о черной прорве Глинищанского озера, не строила планов, как убежать, погубить себя. Ей теперь и вспоминать о том, как она чуть не замерзла, было страшно, неизвестно куда исчезла недавняя решительность. Хадоська чувствовала в себе странную слабость, робость. От беспомощности своей перед бедою, которая не проходила, и день и ночь сторожила ее, Хадоськой часто овладевало отчаяние: накрывшись с головой одеялом, уткнув лицо в подушку, она давилась неслышным, горьким плачем.

Горючими слезами оплакивала Хадоська беззаботную радость свою и доверчивость, свою незадачливую юность, с которой она будто расставалась навсегда. В первые дни, заметив, что она плачет, женщины окликали ее, успокаивали, но она не отвечала; тогда ее перестали трогать, не говорили пустых слов, не надоедали, деликатно, разумно молчали. Выплакавшись вволю, она обычно успокаивалась и засыпала, с головой укрывшись одеялом.


3

Отцу и матери не всегда удавалось навестить дочь: и дорога неблизкая, и дома хлопот — не передохнуть; часто просили наведаться в больницу, передать гостинец соседей, которые ехали в Юровичи. Хадоська редко вставала с койки к родительским посланцам, из-за занавески видела, как они уезжали домой. Так видела хромого Грибка, старую Даметиху с Миканором, лесника Митю; вышла в коридор, только когда приехала Прокопова Маня, подружка. Маня как бы очень обрадовалась Хадоське, но Хадоська стояла отчужденная, настороженная, сразу заметила, что смотрит Маня на нее не обычно, не так, как когда-то. Будто издалека слышала Хадоська, что Маня говорила о вечерках, о том, кто за кем ухаживает, кто с кем спьяну подрался. Говорила и все рассматривала Хадоську круглыми, блеклыми, словно телячьими, глазами, чтоб потом, видно, рассказать на вечерках как следует; Хадоська ж только и ждала, когда она замолчит, когда догадается уйти: ни сама она, ни ее новости Хадоську не интересовали. Однако Маня и потом, когда говорить уже было не о чем, стояла, молчала, моргала телячьими глазами, пока Хадоська первая не ушла в свою палату. После этой встречи Хадоська еще решительнее думала не возвращаться в Курени; поехать куда угодно, только бы не встречаться с бедой своей, с Евхимом, со страхом.

Не первый раз жалела, что родственники все живут или в Куренях, или в селах поблизости. Как ни рассуждала, все выходило: самое лучшее, видно, остаться здесь, в Юровичах:

местечко большое, и угол под крышей, и работы — лишь бы охота была: еще раньше узнала. В этот вечер снова говорила с местечковыми: лежала Хадоська теперь в большой палате, рядом было много юровичских — и квартиру и работу, можно сказать, нашла…

С нетерпением, с деловитой озабоченностью выглядывала в окно — не покажутся ли отцовы сани, обрадовалась, засуетилась, когда увидела знакомого рыжего конягу. Но когда отец и мать вошли в коридор, высказать желание свое не сразу осмелилась.

— Ой, мамо, что я вам скажу! — нарочито весело, словно ласкаясь, прижалась Хадоська к матери, когда родители собрались ехать домой.

— Что ж ты скажешь? — Мать гладила ее голову, ждала:

скажет какой-нибудь пустяк.

— Только вы не обижайтесь, — уже без улыбки, предупреждая, попросила Хадоська. — Хорошо?

— Чего ето? Что ты удумала?

— Удумала! Только я хорошо рассудила все, мамо! Не думайте, что ето ветер в голове!.. Не подумаете?

— Дак ты скажи вперед… Ну, не буду!..

Хадоська вдруг оробела снова. Она помолчала; собрав силы, не глядя на мать, выпалила почти в отчаянии, одним дыханием:

— Мамо, я хочу тут остаться. В Юровичах…

Хадоська, хоть и не смотрела на мать, видела — мать глянула на нее, не понимая:

— Чего ето?

— Жить тут, мамо. Работать буду…

Мать молчала с минуту, вновь глянула на дочку, потом на отца, будто сама не могла понять.

— Вот удумала! — промолвила, как бы не веря. — Удумала!

— Я давно уже ето, мамо…

— Удумала! — Не хотела слушать мать. — Ето ж надо!

Додуматься до такого!

— Мамо, вce равно — пора уже мне. Не век же при вас…

— Тесно тебе, плохо тебе при батьке да при матке было?

— Не тесно и не плохо, мамо. А только… Не хочу я туда, мамо!..

Мать не сразу нашлась что ответить. Еле сдержалась, скрывая жалость к ней. Отец повертел в руках кнутовище, поддержал:

— Матка, вроде, правду говорит.

— А разве ж не правду! За батьком, за маткой когда какому дитяти плохо было? Кто ето, разум имеючи, батьки, матки чураться будет?..

— Дак разве ж, мамо, я чураюсь?

— А не чураешься — дак и хорошо! — Мать не дала дочке говорить. — За маткой, за батьком всегда хорошо! Только — чтоб скорей до дому, просись! Скажи: и так заждались, изболелись душой! Наездились, дождаться не можем, когда уже привезем домой! Братики, сестрички ждут не дождутся… А ето, глупость всякую, выкинь! Не думай ничего попусту!

И, давая понять, что говорить больше нечего, мать прижала Хадоськину голову, поцеловала. Торопливо отвернулась, пошла из больницы. Отец зашаркал мокрыми валенками вслед.

На другой день санитарка сказала Хадоське, что пришли какие-то два парня, просят, чтоб вышла. Хадоська, лежавшая на койке, только нахмурилась, недовольно поджала губы.

Кто-то из женщин помог:

— Передайте, что хворая, не может выйти…

Женщина в халате с мокрыми пятнами и с мокрыми, красными руками — мыла, должно, что-то — постояла, удивленно посмотрела на Хадоську, будто ждала, что та передумает, неохотно открыла дверь. Тогда послышался разговор из коридора: кто-то громко, может, нарочно, чтоб слышали в палате, грозился, что, "если она не выйдет", вломится прямо в комнату. "Так и заявите!.." наказал голос весело, как бы со смехом.

— Вот ето кавалер! — похвалили в палате. — Придется встать!

— А то и вправду — вломится! Хват, видно!..

— А то, может, я за нее покажусь?.. А, побоялась!..

Под шуточки женщин Хадоська быстро переплела, завязала косы, поправила халат: этот баламут Хоня и в самом деле может вломиться, не отстанет! Санитарка, вытирая руки, весело, с одобрением пропустила ее мимо себя.

— Ты что ж ето, признавать не хочешь? — захохотал Хоня, подал Хадоське холодную, твердую руку.

За ним пожал руку с геройским видом Алеша Губатый, подтрунил в тон Хоне:

— Задается! Куреневские лапти, думает!

— Скажете!

— А может, нет? Третий раз, как приезжаю зачем в Юровичи, захожу — все хворая да хворая! Не может выйти! Не велено беспокоить! Как какая юровичская барыня!.. Я, ето, уже и мать спросил: что ето, говорю, Хадоська ваша все хворая? Добиться никак нельзя к ней! А она говорит: плохо, может быть, добивался!.. — Хоня захохотал. — Дак я и решил попробовать добиться хорошо!

— И добился! — похвалил Алеша.

— А неужели ж!.. — Хоня с восхищением окинул Хадоськину фигуру. — Дак ты ж, ей-бо, хоть на выставку! Чем ето тут вас кормят? Булками, видать, одними? То-то, лежишь себе — и хоть бы что! Не очень-то летишь до дому.

— Я и сам отсюда не рвался б до дому! — Алеша засвиристел простуженным носом.

— А я б не усидел тут долго! Харчи харчами, а пахнет как-то не по-людски! — Хоня смешно принюхался. — Лекарствами какими-то, что ли? — Он вдруг с веселой бесцеремоаностью упрекнул: — Долго еще ты валяться тут будешь?

— Скоро уже…

— Хватит, скажи! А то прямо выглядывать надоело! Ейбо! Еду мимо хаты твоей, гляжу: может, уже появилась?! На вечерки иду, — может, уже и она тут, думаю! Нет и нет!

Я там с тоски сохну, а она тут вылеживается!

Хоня смотрел с таким возмущением, что Хадоськины гу"

бы задрожали от смеха. Так, для приличия, сказала недоверчиво:

— Сохнешь. Оно и видно…

— А не сохну? Вот пусть Алеша скажет, если я вру!

Приду на вечерки, сяду, ущипнуть никого не хочется! Вот Алеша не даст сбрехать: щипал я кого-нибудь?

— Девок — нет, а про Сороку — не знаю. Гарантию на ету не даю!

— Посижу, подремлю — и до дому. Теперь чуть не каждый вечер Алеша режет на гармошке. Дак и танцевать как, скажи ты, разучился! Все думаю: вот чтоб Хадоська-была, вот бы с конопляночкой — и полечку или кадрилю на восемнадцать колен!

Говорил, говорил, хохотал Хоня — и заговорил. Хадоську. Спохватилась только тогда, когда из местечка вернулся главный врач, еще краснее с мороза, — начал строго оглядывать Хоню и Алешу. Но и когда лежала опять на койке, долго украдкой смеялась, п-рипоминая все, что говорил Хоня. До самой ночи весело вспоминала вечерки, девчат, куреневские поляны, ходила, разговаривала легко, живо; а в полночь, бессонная, усталая, вдруг снова забилась в слезах, таких горьких, что едва могла удержать стон…

Ехала из больницы поздним мартовским днем. Солнце то прорывалось сквозь низкие тучи, то пропадало; казалось, что вот-вот начнет сечь дождь или мокрый снег повалит, но ни дождя, ни снегу не было, хлестал только холодный ветер.

Мерзли ноги и руки, а со стрех капало, и снег под полозьями шуршал мокро, уныло. Не хотелось ни о чем думать, ничего слышать. Отец в Юровичах завернул к деревянной лавчонке, вынес каких-то два ящика — Нохим просил привезти; пока довезли, пока постояли у Нохимова забора, по-настоящему свечерело. По гребле, мимо черной цагельни, тащились уже в мокрой темени. Хадоська не видела, когда зажелтели впереди редкие огни, зачернели неровные бугры хат. Не шевельнулась, не взглянула даже. Будто и не было долгой разлуки. Среди улицы вздрогнула от неожиданности: тишину пронзил злобный лай глушаковских собак. Кольнул глаза свет из их хаты…


4

В ту весну ни разу не видели Хадоську ни на игрищах, ни на вечерках. Никто за все лето не слышал ее голоса в девичьих компаниях: как ни просили, ни разу не пришла, не запела. И смеялись и пели Хадоськины подружки без Хадоськи. Только и видели теперь куреневцы Хадоську на сенокосе, на поле, загорелую, тихую, упорную в работе, с братиками и сестричками своими, с родителями. Не переменилась она ни в чем ни осенью, ни зимой: жила одиноко, как в лесу. Заходил в хату к ней Хоня, раз или два — Миканор, но, видели все, отступились скоро: не сладилось с Хадоськой у парней.

Хадоська будто и говорить сними не захотела: молчит, молчит все, как бы только и ждет, когда останется одна, — неинтересно с нею. Правда, другие женщины уверяли, что она и не молчит при парнях, рада была б, чтоб ходили, сама вроде приглашала, только кому из ребят интересно быть с такой? Тут часто начинались споры: одни доказывали, что беда бедою, а Хадоська теперь даже лучше стала, поумнела, не то что какая-нибудь там дуреха или такая, какая она была раньше; другие осуждали — сама виновата, так пусть и бедует сама и на жениха не надеется очень…

В разговорах о Хадоське было и такое, что и Хоня и Миканор Хадоське не нужны, что — это особенно горячо доказывала Сорока — Хадоська, как и прежде, любит, ждет не дождется одного Евхима. Сорока клялась, что кто-кто, а она знает это, как сама себя; именно потому, что так любит Евхима, Хадоська и смотреть на Ганну не может, хоть еще совсем недавно дружили!..

Говорили про Хадоську много, самое разное: никто толком не знал, что там, в душе скрытной, такой непохожей на ту, какой привыкли видеть раньше, девушки. Были среди бабьих догадок и недалекие от истины, были и далекие, но должно быть, никто так далек не был от истины, как догадливая Сорока. В тех чувствах, что остались в Хадоськином сердце после больницы, что волновали ее, Евхим уже почти ничего не значил: не было у Хадоськи не только намека на любовь, не было даже и ненависти. Все, что чувствовала к Евхиму, словно окаменело в ней. Она сама удивилась, как, показалось ей, спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто и не знала никогда…

Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи, что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.

В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня. Как бы заново увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита, ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.

Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала, как звенит, поет горячая земля.

Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной, звонкой — утром, горячей, истомной — днем, тихой, раздумчивой — вечером. Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны, будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто становилась то синим небом, то белым облаком: легкая, словно пушинка с тополя, плыла в высоченной выси, не видя, не зная земли; то будто становилась колосом, что сморенно шелестел над сухой землею; то — травою, что поила росным холодком лесные сумерки, сладкой истомой — солнечные поляны. Правда, в такие минуты иногда появлялась какая-то непонятная, горькая боль, ноющая, щемящая. Но она не могла пересилить зачарованности, только обостряла чувства Хадоськи, делала ее еще более чуткой.

С поля, из лесу Хадоська возвращалась часто с цветами.

Они в хате пахли полем, лесом, полнили хату прохладой опушек и дыханием вольного простора. Но в их запахе вскоре чувствовала Хадоська грусть увядания; хотя смотрела за ними, меняла воду — цветы гибли. Ей было жаль их: были они для нее — как живые, со своей радостью и свободой; поэтому, как ни любила она цветы, рвала их в поле или на опушках редко. Довольствовалась своими, домашними, которых было полно в глиняных горшочках на окнах и в палисаднике перед хатой. Летом палисадник буйствовал всем многоцветием красок; когда возвращалась домой, цветы как бы привечали — резеда, мята, георгины, мальвы. Они были ей как подруги, милые, надежные.

С того летнего дня, когда Хадоська заново услышала трель жаворонка, мир для нее переменился. В мире было хорошее, было чем любоваться, чему радоваться. Хадоська не чувствовала уже себя такой одинокой. Но в большой перемене, что произошла вокруг, меньше всего изменилось ее отношение к людям. Можно сказать, теперь для Хадоськи они — не считая отца, матери, братьев, сестер — были меньше, чем когда-нибудь, видны и слышны. Найдя себе в жизни отраду, Хадоська не думала с таким страхом, что о ней говорят, как на нее смотрят. Она уже как бы меньше зависела от них.

Прошли лето, осень, зима, наступило другое лето, а Хадоську не потянуло к людям. Как и раньше, не чувствовала Хадоська себя среди людей так хорошо, как среди деревьев или хлебов. Как и раньше, на людях она неизменно молчала, старалась уединиться, уходила, будто вырывалась из неволи.

И, встречаясь в поле, на дороге, поздоровавшись, Хадоська спешила поскорее разминуться, словно боялась, чтобы не остановили. Не убегала она теперь, заметили, может, только от Хони, хотя и к нему тянулась не очень. Можно сказать, среди людей бывала Хадоська только в церкви, где слушала и молилась, как немногие, усердно, или по дороге к церкви.

Еще заметили в Куренях, что, при всей отчужденности к людям, Хадоська, на удивление, тянулась к детям. Охотно играла она с соседскими, что вечно льнули к ней, а о своих малых братьях и сестрах заботилась, как мать. И кормила, и поила, и мыла — не один день, для приличия, а все время — и с какой охотой! Игнатиха, Хадоськина мать, нахвалиться ею не могла.

А еще злые языки говорили, что за все эти годы не было такого случая, чтобы Хадоська подошла к какой-нибудь молодице, у которой грудное дитя на руках. Говорили, видеть не могла, мрачнела, убегала сразу. Всякое говорили, когда заходила речь о Хадоське, и было в тех разговорах иной раз и такое, что у нее не все дома, что она немного, не иначе, тронутая. И неизвестно еще, чем оно все кончится!


5

Хадоська ночью много думала о Ганне, о ее горе. Ни в мыслях, ни в сердце не было согласия. То как бы успокаивалась: не ее беда — чужая; то упивалась злой радостью: есть на свете правда, пришла кара; то вдруг, в минуты раскаяния, сочувствовала: беда такая! Жалость обезволивала, когда думала, что Ганна где-то убивается над желтым холмиком могилы. Уже, казалось, готова была с давней, как бы живой еще, дружбой простить все, но почти каждый раз стремление это затемняла Евхимова тень, и в жалость ее вливалась горькая струя, вносила в чувства противоречивость, ожесточение. Ожесточение крепло, когда вспоминала свою беду, своего ребенка, которого будто снова теряла…

В таком противоречивом состоянии и увидела Хадоська Ганну, которую везли назад Чернушка и мачеха той же дорогой вдоль болота. Хадоська была близко от дороги и хорошо видела Ганну: та сидела на телеге, по-старчески горбясь, обхватив руками колени. Руки были сцеплены так, что казалось — не разнимет никто. Навеки. И сама сидела так, будто Не распрямится никогда. Еще заметила Хадоська: глаза были потухшие! Как слепые! В то мгновение Хадоська не думала ни о чем, только смотрела, чуткая и растерянная. Она словно заново видела Ганну. Чернушка вдруг с воза поклонился ей, лицо его болезненно скривилось, он провел рукавом по глазам, отвернулся. И его поклон и слезы еще больше смутили Хадоську.

Смущение и чувство вины не оставляли ее весь день. Гребла ли сено, сносила ли его в копны, чувствовала себя виноватой перед Ганной, перед всем светом, особенно же — перед богом, который, знала, видел все, что она думала! Правда, жила она и теперь не только чувством вины: время от времени находила на нее, путала все прежняя беспорядочность чувств и мыслей…

Вечером, едва стемнело, к возу, где она ужинала с отцом, приплелся Миканор. Приходил он не в первый раз — наделы были близко, — но Хадоська взглядывала нашего редко и строго. Часто чувствовала на себе его тяжелый взгляд, сжималась и настораживалась; хмуря брови, ждала, что будет дальше. Дальше не было ничего. Миканор будто скрывал чтото. Вставал, тащился к своему табору. Вот и в этот вечер курил, говорил с отцом о погоде, о сене, мирно, терпеливо спорил о колхозах: колхозы, увидите, докажут свое! Спорил, а Хадоська часто чувствовала в потемках: снова смотрит на нее! Спор не кончили и в этот вечер: отец, готовый вскипеть, спохватился, что кони не поены, исчез в темноте. Хадоська насторожилась.

— Чего ето ты Хоню мучишь? — промолвил Миканвр не сразу и не легко. Будто заступился: — Ходит столько! И такой хлопец!.. А ты — мучишь!..

— Пусть не мучится! Я не прошу!..

— Дак любовь же не оттого… просят или не просят…

Она — как зараза какая… — За всем этим Хадоська ощущала что-то тяжелое, затаенное, как и в его взглядах. Или ты не любишь его".. — Она промолчала, начала копаться в возу, будто готовила постели. Он стал рядом-, взял ее за руку. — Или, может, я тебе нравлюсь?

Он пытался шутить, но Хадоська чувствовала, что это не шуткиг и ей было неприятно. И еще чувствовала она, какой он слабый, бессильный перед нею, Миканор, которого так не любил и побаивался ее отец. Он, правда, не выпустил руку, когда она хотела отнять, нарочно, из мужского самолюбия, сжал крепче. Обнял крепко. И все же Хадоська чувствовала себя более сильной, высокомерно шевельнула плечами, и он нехотя отпустил. Отошел, закурил папиросу.

— Не нравлюсь, значит?

Она не ответила. В это время послышалось беззаботное посвистывание, кто-то шел к ним; еще издали узнали- Хоня.

Хоня, приблизясь, перестал посвистывать, поздоровался тихо, сдержанно. Только когда Миканор ответил, захохотал- А я думал — батько!..

Он шутил, хохотал и замечать не хотел, что Миканор сегодня особенно молчалив. И то, что Миканор скоро простился, подался в темноту, тоже понял по-своему. Стал дурачиться, хватать ее за руки, обнимать, как хватал и обнимал каждый раз, когда удавалось остаться вдвоем и в темноте Она отнимала руки, вырывалась, а он — будто так и надо было — хватал снова, тянул к себе, смеялся.

— Дак когда же будем жениться? — спросил, может, уже в двадцатый раз. Она промолчала, но он хоть бы чуть обиделся или помрачнел; веселый, беззаботный, не впервые погрозил: — Немолодая ж уже! Состаришься!.. Не возьмет никто!

— Пусть не берет!.. — Она и не думала смеяться.

— Свекуешь одна!

— И свекую!.. Страх какой!..

— Дуреха! — сказал он твердо. Все же пересилил — обнял ее, привлек к себе. Она попыталась вырваться, но он добродушно, весело удержал. Меряясь с нею силою, со снисходительной усмешкой поинтересовался: — Лучшего хочешь дождаться? — Убежденно заявил: — Лучше, чем я, не найдешь!

— Ого! Лучший на всем свете!

— Лучший!.. — Он сказал так, будто удивлялся, что в этом можно еще сомневаться. — Лучше не найдешь. Нет на всем свете, ей-бо!.. Никто так любить не будет!..

— Всем вы так говорите!

— Я? Я — никому! Тебе только! Знаешь же!

Она перестала уже вырываться, когда в темноте послышалось зловещее: "Г-гым!" Отец был так близко, что Хоня сразу выпустил Хадоську, которая заторопилась поправлять волосы. Хадоська стыдливо ждала: отец видел и слышал все.

Мгновение молчали втроем. Хоня первый нашелся: не повинился, не показывая и признака растерянности, вдруг задиристо:

— Отдали б вы Хадоську, дядько!

Отец, возмущенный тем, что увидел, и, не впервые, тем, как держит себя с ним этот наглец, не сразу нашел что ответить.

— Уже ж говорили, вроде!..

— Дак я, дядько, все одно как забыл то.

— Дак еще раз напомню, — дал волю гневу своему Игнат. — Не будет моего отцовского согласия! И не надейся!

— Упрямый же вы, дядько… — Хоня будто пожалел Хадоськиного отца: сказал, как старший, умнейший!

— Ну какой ты жених! — вскипел отец. — Какой ты жених? Ты не видишь?

Хадоське это не понравилось, самой захотелось возразить:

зачем говорить так? Хоня, если б только о том забота, жених неплохой не только не хуже, а лучше других. Зачем говорить неправду? И вообще какой бы ни был он, Хоня, не надо говорить такое: не надо обижать человека напрасно!

— Дядько, жених я по нынешним временам, — в Хонином голосе, отметила с одобрением Хадоська, не было и признака обиды, — первый на все Курени. — В его тихой речи слышалось такое достоинство и уверенность, что Хадоська почувствовала даже гордость за него. — Теперь для таких, как я, все и делается.

— Она ж с голоду опухнет у тебя! — злобно набросился отец, и Хадоське снова захотелось вступиться за Хоню: Хоня не лентяй, и не надо упрекать за бедность…

— Дядько, скоро будет колхоз. Я там буду первый богач.

Увидите. — Тут Хадоське показалось, что Хоня как бы отделил себя от нее. Мысленно пожалела, упрекнула: не надо было про колхоз. Однако, если бы и хотела остановить его, видно, не смогла б: Хоня тоже, хоть и казался спокойнее отца, загорелся — не уступит ни за что; и верно, упорство чувствовалось, когда сказал: — Посмотрите, дядько!.. — Похоже, уже не чуждаясь и примирения, он добавил рассудительно: — А малыши уже ж подрастают. Сестра — дак невеста, можно сказать!..

— Не отдам! — как окончательное, отрезал отец.

Хоня минуту молчал. Упрямо, уверенно заявил:

— Отдадите!

Отец от такой наглости рассвирепел:

— Не отдам!

Хоня, казалось, усмехнулся:

— Отдадите!

Хадоська, слушая это, затаила дыхание. Уже не сочувствовала, а удивлялась Хоне, его смелости в споре с отцом, его уверенности, что все будет так, как он хочет и думает.

Хадоську это не возмущало, ей даже нравилось тогда слушать это. Потом уже она подумала, что Хоня напрасно не уступил: только рассердил отца.

Долго после того, как Хоня простился, ушел, отец возмущался: "Жених, жених!", "Отдадите…" Он так ругал Хоню, что Хадоське даже было жаль парня, хотелось, и не раз, заступиться за него. Но она промолчала, не стала говорить впустую. У нее было свое мнение о Хоне и своя воля…

И в эту ночь долго не могла заснуть. Не было спасенья от комаров, от мыслей. К мыслям о Хоне, о Миканоре, о том, что доля ее такая — вековать одной, и раз и другой примешивались воспоминания про Ганну, про Чернушкин поклон. Увидела снова Захариху, больницу, Евхима. Снова мучили мысли о своем ребенке, о беде, которую не поправить никогда.

С болью вернулась снова неприязнь не только к Евхиму, а и к Ганне. Трезво хотела сдержать себя: помнила — радоваться чужой беде грех; виновато стала креститься.

"Божечко, злая я, злая, — каялась в отчаянии она. — Что мне делать, посоветуй, помоги мне, божечко! Нет доброты во мне. Не могу забыть, не могу!.."