"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)ГЛАВА ВТОРАЯМногое из того, как видится то или другое событие, меняется с годами, с тем опытом, который приходит со временем. Удивительно ли, что события, которые волновали Курени, нами видятся во многом иначе; что события эти могли казаться и куреневцам иными, чем нам. Время потом просеяло все, поставило все на свое место. За грандиозными событиями, которые история увековечила для потомков, стало представляться мелким, а порой и совсем не замечаться то, что было немасштабным, обыденным, что волновало одного человека. Будто само собой забылось, что людям в то время — как и во все времена — доводилось каждый день жить обыденным; что то мелкое, несущественное, на наш взгляд, было для них в основе своей и важным и великим, ибо без него нельзя было жить. Мир у куреневцев — это верно — чаще всего был неширокий, небольшой: гумно, хата, улица, — но в этом небольшом мире было свое большое: в конце концов, человек мерит все мерой своего ума и своего сердца. В малых Куренях было свое большое. Важными и большими были неудачи, загадки, узлы, которые завязывала день за днем жизнь. Они были такими большими, что за ними часто не был слышен гул огромных перемен в стране, приглушалось ощущение перемен даже в самих Куренях. Тем более что многие и не хотели ощущать их, не хотели видеть дальше своего забора, своей межи… Для них все, что ниспосылала им судьба, малое и большое, было живой жизнью, корни которой переплетались густо, сильно, путано. Им не было видно того, что мы видим теперь, для них все было впереди. Им надо было идти нехоженым полем непрожитой жизни… С самого рассвета, чуть начинало светлеть болото, спешили скорее снова навернуть онучи, подкрепиться немного — да за косы, по воде, по мягким покосам, к мокрой, с сизым, тяжелым блеском траве. Женщинам пока было вольготнее; но вскоре и им и подросткам передышки не стало с граблями, с носилками: скорее вынести на сухое, скорее перевернуть, чтоб досыхало; скорее сложить в копны, в стога. До самого вечера, пока не надвигалась плотная темень, болото было в движении, в беспокойной, непрерывной гонке: мужчины и женщины, старики и подростки хлопотали над рядами, над копнами, над стогами… На другой день к полудню начало сильно парить. Когда собрались под дубком у воза полудновать, старый Глушак заметил беспокойно: — Ко сну клонит что-то… Как бы дождя не пригнало… До Ганны голос его дошел будто издали. Недослышала всего: усталость, сон навалились на нее сразу — мгновенно стерли все звуки, все мысли. Но когда старик разбудил всех, беспокойство снова привело Ганну к люльке. Невеселая, слабая была сегодня Верочка. Еще задолго да вечера потемнело вокруг; загромыхал в отдалении гром. Глушак торопил всех: убрать скорей подсохшее сено, скопнить Среди суматошной спешки Ганна отбежала от других, кинулась к дубку — сердце заныло в тревоге: Верочка была в жару. Личико, тельце пылали. Дышала чаще, тяжелее, обессиленно. Ганна сказала о своем беспокойстве Евхиму. Тот вытер почерневшие, запекшиеся губы, устало успокоил: — Духота. Вот и дышит так. Тут сам чуть не задохнешься… Правда, душно было очень. Все вокруг изнывало от духоты. В руках, в ногах, во всем теле чувствовалась истома. С великим усилием подымала носилки с сеном, через силу тащилась к копне. Однако дочурке не стало легче и тогда, когда по всему болоту, сгибая лозы и гоня клочья сена, пошел свежий, широкий ветер. Стало легче, здоровее, а Верочка все млела, часто дышала. Не полегчало ей, не упал жар и вечером: лобик стал еще горячее, грудка, ножки горели. — Простудилась, что ли? — В голосе старого Глушака Ганне послышался упрек: не уберегла! Дали попить маленькой чабрецового настоя, и вскоре во всем Глушаковом таборе слышались сопенье да храп. Дольше других не ложился, ходил около Ганны, гнувшейся над люлькой, Степан, но усталость наконец свалила и его. Только Ганне не спалось. Склонялась над люлькой, вслушивалась, как маленькая дышит, осторожно дотрагивалась до лобика, все хотела почувствовать, что жар у Верочки падает. Укрывала, заслоняла собою от ветра. Ветер был беспокойный, холодный, словно криничной водой обдавал шею: пришлось накинуть на себя постилку. Почти не переставая, беспокойно шумел дуб. Пахло грозой. Ожидание грозы томило душу. Но вспыхивало и гремело все в отдалении, будто грозе хотелось помучить подольше издали. Не скоро приближались молнии, медленно рос, усиливался гром, а все ж наступал, грозил. Вот уже начало погромыхивать с боков, как бы окружая. Ветер тоже словно бы тешился людским беспокойством: то утихал на минуту, то снова налетал осатанело, бил сыростью и холодом. Старики давно не спали, горбились рядом с Ганной, крестились на каждый сполох, каждый раскат. В отблесках молний Верочкино личико казалось бледным-бледным, без кровиночки. Малышка тоже не спала, но глаза, чуть приоткрытые, смотрели как-то безучастно, будто полные своей заботы. — Не бойся… Ето Илья катается… Илья-пророк… — прижимала маленькую, ласково и тревожно шептала ей Ганна. — Он — добрый… Он малых не трогает… Он только кажется такой — страшный… А взаправду он добрый… Добрый… Сквозь громыхание слышала, как тяжело, часто дышит Верочка, — хоть словом, хоть чем-нибудь хотела помочь маленькой! Уже близко к рассвету прорвался, загудел вокруг дождь — частый, но короткий. Когда он унялся, блестело и погромыхивало уже далеко. Утром парило. Все болото было как в дыму, просвеченном солнечной ясностью. Блестела звездочками вода на траве, на дубах, на кустах лозы. Все, кажется, сияло, обещало радость День наступал погожий. В солнечной веселости Глушаки скоро словно забыли про беду: косы Степана и Евхима с азартом впивались в мокрую траву, Глушачиха и Халимон, будто помолодевшие, раскидывали копны, переворачивали ряды. Старик, сухонький, суетливый, торопился сам и подгонял других: все боялся упустить время, молил бога, чтоб продержалась погода. У Ганны грабли валились из рук. То и дело бросала их, измученная, отяжелевшая от бессонницы и тревоги, спешила к дубку, к люльке: все ждала, что Верочке полегчает. А дочурке было хуже и хуже. Дышала все тяжелей, все чаще, почти задыхалась. За Ганной подошел, помолчал с состраданием около люльки Степан. Не сказал ничего, только вздохнул, побрел к возу, поднял баклагу — напиться. Подбежала, погоревала старуха, но через минуту кинулась к граблям, боясь вызвать 1нев старика. Подошел было на минуту и Евхим. Ганна ждала, что поддержит как-то, посоветует что-либо: ей так нужны были теперь доброе слово, поддержка, но Евхим только промолвил: — Переболеет — здоровей будет… Полная одиночества и неразделенной тревоги, Ганна кинулась к своим. Когда отец, в рубашке, взмокшей на груди и под мышками, воткнув косье в кочку, стал рядом, она почувствовала себя маленькой, беспомощной, чуть удержалась, чтоб не заплакать. Но не заплакала С детской надеждой и доверием повела мачеху и его к Верочке. — Лишь бы горловой не было, — сказала мачеха, присмотревшись к девочке, которая раскрытым ротиком хватала воздух. Она как бы пожалела Ганну: — Но, кажется, не должно быть… В эту минуту Ганна чувствовала в ней свою добрую, участливую мать. В горе они вдруг стали близкими и родными… Отец посоветовал Ганне: — Если не полегчает, надо по знахарку… — В Юровичи надо, — отозвался Андрей Рудой, знающе заглядывая под полог. Никто не заметил, когда он подошел, и никто не знал, как он сумел догадаться, что здесь может понадобиться его совет, но никто и не удивился тому, что он здесь, что он советует. Много ли было в Куренях дел без Андреевых советов. — В Юровичи, — повторил он поучительно. — Дохтор Янушкевич там есть. Та-скать, светило на весь свет! В Мозыре знают… . — Можно и к дохтору, — согласился отец. — Кони у Евхима добрые, в момент донесут до Юрович. — Донесут-то донесут, — загадочно покачала головой мачеха, — а только к добру ли… Знахарка — дело верное… Всякий знает… — Темнота наша! Выдумываем черт знает что! — Андрей начал злиться. Горячо сказал Ганне: — Езжай, не сомневайся! От любой хворобы враз вылечит. Только, следовательно, чтобы не поздно приехала! Старый Глушак, который тоже подошел и слушал, отозвался строго: — Не опоздаем, если надо будет! Чувствовалось, старик с трудом скрывал злость на Рудого: приперся, наставник голопузый, сует свой нос! И на Чернушек смотрел не очень приветливо, и Ганной был недоволен: сама работать не работает, да еще всяких подсказчиков водит! И Чернушки и Рудой, чувствуя эту Глушакову неприязнь, быстро начали в неловком молчании расходиться. Только Ганна не повиновалась старику, как бы даже и не считала его недовольство стоящим внимания: жила только своей тревогой, которая была выше всего, одна повелевала ею. Попробовала накормить маленькую, но та грудь не взяла. Запахнув полог, очень обеспокоенная, решительная, Ганна направилась к Евхиму, который с жадным рвением вымахивал перед собой косой. Остановилась перед ним, глядя колючими, сухими, недобрыми глазами, требовательно сказала: — Горлянка, может, у нее! Евхим устало развернул плечи, откинулся немного назад — хотел размять одеревенелую спину. — Еще что выдумаешь!.. — Посмотрел бы, какая она!.. — Смотрел уже… Нет у нее никакой горлянки… Застудилась, потная вот и вся горлянка… — Задыхается ж! — Простудилась — вот и дышит так… Он провел рукой по косе, стер прилипшие мокрые травинки Ему, видела Ганна, хочется кончить этот разговор. Однако она будто приказала: — К дохтору в Юровичи надо везти! Там есть, говорят, хороший дохтор! — Надо дак надо, — вдруг согласился он. Тут же повел взглядом в сторону отца, добавил: — Подождем только до вечера… — Чего ждать! — Подождем, — твердо сказал он. — Посмотрим… Евхим опустил косу в траву, как бы дал понять, что разговор окончен. Некогда тут болтать попусту… Вечером дочурке не стало легче, и, когда похлебали борща в потемках, Евхим сказал старику, что надо что-то делать Степан сразу ухватился за эти слова — заявил, что надо сейчас же ехать в Юровичи или в Загалье. — В Юровичи или в Загалье! — Старик, кряхтя, поднялся, бросил жестко, с упреком: — Сено вон гниет!.. — К утру можно вернуться… — Вернешься! Пустят они!.. Месяц потом держать будут! Да скажут еще: одну малую не можем, а мать с ней нужна. Чтоб ухаживала! А матери, скажут, возить надо еду, каждый день!.. — Не скажут! Обойдусь я, если на то… — Я могу, если что, сбегать, — сказал Степан. — Дорога не далекая!.. Отец даже не глянул на него. — Обойдешься! — В старике все росло раздражение. — Ето теперь говоришь-т-обойдешься, а посидишь, выгуляешься… — Где ето я выгуливаться буду?! Что вы говорите! — Знаю, что говорю! "Где, где буду?" Известно где, там, куда везти просишь! Куда ехать советуют советчики всякие… — Боже мой, разве ж вы не видите ничего! — Ганна была в отчаянии. Ее глаза влажно заблестели. В страхе, в горе выпалила: — Или вам все равно, что… будет! — Ето тебе все равно! — вскипел Глушак. — Вот нажил невестку на свою голову. Ето ты не видишь ничего! — Задыхается ж совсем! — теряя последнюю надежду, что старик смилостивится, крикнула Ганна. — Не задохнется! — крикнул и старик. — Вы всё загодя знаете, — запротестовал Степан. Вот же дитятко: нету того, чтоб уважить, поддержать отца, — тоже на отца броситься готов. — Знаю! — злобно глянул на Степана старик. Он тут же сдержал себя, с достоинством и мудростью человека, который знает, как все должно идти, просипел рассудительно: — Бог захочет — дак будет жить… А как не захочет — дак никакой дохтор не поможет… Халимон стал бормотать молитву, креститься… Ганна, слушая это бормотание, подумала с неприязнью: молитва одна, видно, — чтоб погода хорошая была завтра!.. Она нарочно не смотрела на Евхима, который, опираясь на телегу, посверкивал цигаркой, — душила обида на него. Хоть бы слово замолвил, поддержал! Тяжело было начинать разговор с ним, но все ж не выдержала: — А ты, ты — что ж молчишь? Или тебе ето… пустое? Он не спешил отвечать. Огонек цигарки заискрился и раз и второй, прежде чем он заговорил, спокойно, ровно, как с младшей: — А я не люблю болтать попусту. — Дочка… помирает, а тебе все — попусту!.. Цигарка снова заискрилась, прежде чем он промолвил: — Не помирает и не помрет. И нечего тут трястись да кидаться на всех!.. — На вас кинешься! Очень вы зашевелитесь! Вам — лишь бы сено не попрело!.. — Ганна заговорила порывисто, решительно: — Одна пойду! На руках понесу! И… не надо мне ничего вашего! Никаких ваших узлов не надо! — Плетешь неизвестно что! — Евхим недовольно бросил цигарку, плюнул. Уже черт знает что вбила в голову себе! Загодя уже дитя в могилу кладет! — А вам и страху нет! Вы одного только боитесь… — давясь слезами, напала она снова на Евхима. Не закончила. Старый Глушак прервал молитву, приказал свирепо: — Тише ты! Не видишь — молюсь!.. — Он помолчал, просипел растерянно: Сбила… совсем… поганка! — Заорал: — Воли много взяла! — Ага, много! У вас возьмешь ее!.. — Как говоришь со мной! — Глушак был уже, казалось, готов кинуться на нее с кулаками. Она ответила упрямо: — Так, как и вы со мною. Он, может, и бросился б, если б за Ганну не вступился Степан. Гнев старого Глушака раздвоился: опять этот сопляк сует свой нос куда не следует! В то же время Халимон учуял недоброе Евхимово молчание: черт его знает, что выкинет этот, только тронь его жену! А тут Халимониха уткнулась в грудь старика, начала что-то успокаивающее, примирительное. Глушак только злобно упрекнул Евхима: — Привел добро в хату! Нажил родному батьке!.. Никто не решился возразить ему. Не дали Ганне идти с ребенком. Евхим силой оторвал ее от люльки, стал на дороге. Видела: не пустит к ребенку, не даст Верочку. Сразу же за ним Халимониха напустилась на Ганну с уговорами, с упреками: надумала тащиться среди ночи в такую даль, по лесу, по болотам! Ведь если б до Захарихи-знахарки дойти, и то сколько идти надо, а про Загалье или Юровичи и говорить нечего: ночи целой мало! И здоровому ребенку дорога такая — мука, а как же можно рисковать хворенькой, которой и в люльке плохо!.. Ганна знала: старуха говорит правду. И все ж не усидела бы Ганна страшно отправиться в дорогу, но еще страшней сидеть вот так, сложа руки, смотреть, как чахнет, гибнет на глазах ребенок. Там, в темной, далекой дороге, хоть риск, зато где-то за ним и надежда, облегчение Верочке, спасение. Не посмотрела б Ганна ни на что, понесла бы бережно дочурку к этой надежде, если б Евхим не заявил, что, если до утра Верочке не станет лучше, возьмет лошадей и отвезет сам — хоть к Захарихе, хоть в Юровичи… Всю ночь Ганна не смыкала глаз над люлькой. Несколько раз давала Верочке грудь, но та все не брала. Ганна подавляла страх, старалась не терять надежды, что вот-вот беда начнет отступать — уменьшится у девочки жар, перестанет метаться, задыхаться. И боялась беды, и не верила в нее, в жестокость, беспощадность судьбы, не хотела, не могла поверить, что может случиться страшное, от одной мысли об этом холодела вся. Не видя ниоткуда помощи, вынужденная сидеть, ждать, что присудит судьба, всю страсть онемевшей от страха души с тревожной и упорной надеждой отдавала молитве: все зависело от бога, от его милосердия, его сострадания. Когда молилась, думала о боге, утешала себя: он всемогущий, справедливый, заступится, не даст в обиду. Не может быть, чтоб он не сжалился, чтоб отнял у нее самое дорогое, единственное, что она имеет, чем только живет!.. Каких ласковых слов ни говорила она маленькой в эту на всю жизнь памятную ночь! И подбадривала, и обнадеживала, и обещала: еще немножко потерпи, уже немножко осталось, скоро будет хорошо, — просила, молила, в отчаянии склонялась над дочуркой, которая все хрипела, задыхалась. Снова и снова давала ребенку грудь, все не теряла надежды, что возьмет, попьет, оживет Верочка. Но дочурка не брала, не пила. Никогда в жизни не было у Ганны такого горя и такого самозабвения, такой жажды отдать всю себя другому, чтоб только ему хоть немного полегчало! Как металась, как хватала воздух горячим, пылающим ртом, как мучилась бедная дочурка! Как боролось с упорной напастью маленькое, такое хрупкое, истощенное, ослабевшее тельце! Вот-вот — немела от страха Ганна — не выдержит, сдастся, угаснет, обессилев, — маленькая все металась, все хватала ртом воздух, боролась за жизнь. Как в страшном бреду была та ночь. И духота с вечера, и налеты холодного ветра среди ночи, и блеск молний, и удары грома, и дождь, шумливый, холодный, — все это было словно тем же бредом, все сплеталось с надеждами и отчаянием той бесконечной ночи. Верочка пережила ночь. С минуты на минуту должно было появиться солнце. Болото, лес, мир весь ждал, когда оно блеснет, засияет. В ожидании этой красоты что-то новое, обнадеживающее затеплилось в душе Ганны. Евхим встал, вскинул на плечо уздечки и потащился за лошадьми. Значит, скоро в путь, где Верочкино избавление. Может, этот день будет счастливый, — дай бог чтобы он был счастливый!.. Ганна уже намеревалась собрать, что надо, в дорогу, когда Верочка трудно, удушливо захрипела. Напряглась, будто хотела приподнять головку. Выгнулась вся. Раз, второй — и утихла. Ганна смотрела на нее бессмысленно, не понимала, не верила. Девочка не дышала! У Ганны самой перехватило дыхание, сама на какое-то время перестала дышать, только смотрела, смотрела — дочурка хоть бы шевельнулась! На глазах с воспаленного личика начал исчезать румянец. Лобик, щечки, носик быстро бледнели. — Вероч!.. — застрял в горле крик внезапного ужаса. Странно ослабевшими руками схватила, прижала ее, еще теплую, еще будто живую, прижала к себе, как бы хотела отдать ей свое тепло, удержать жизнь. — Верочко! Дит-тяточко!.. Донечко моя!.. Не надо! Не надо! шептала-стонала, молила, чувствуя одно: Верочка холодеет. Не увидела, как появилось солнце, как все засияло тысячами звездочек-росинок. Не услышала, как подкатила телега, не поняла, почему Евхим сказал: — Ну вот, можно ехать… На кладбище за маленьким гробом и дубовым крестом, сделанными Чернушкой, шло только несколько человек — Чернушки и Глушаки. Людям некогда было хоронить — все были на лугу. Ганна сидела на возу, над незакрытым гробом, как бы обнимала его рукой. Голова ее поникла, солнце поблескивало в шелковистых волосах, пряди которых, незачесанные, падали на лоб. Глаза, сухие, горячие, не могли оторваться от ребенка: Верочка, близкая и недосягаемая, лежала среди цветов, принесенных Степаном. Вторые сутки не сводила Ганна глаз с родного личика, не верила, не могла согласиться, что вскоре личико это может навсегда исчезнуть. Она не замечала, как телега ехала к кладбищу, колыхалась на неровных колеях. Заметила только, что Верочке лежать было неловко — качает ее, всю ее клонит туда-сюда. В одном месте телега, попав колесом в выбоину, сильно накренилась, и у Ганны захолонуло в груди; успела, ухватила, поддержала Верочку: еще б немного — упала бы, ударилась больно. У кладбища телега остановилась в зарослях молодых акаций. Мачеха взяла Ганну за плечо, говоря ласковые, утешительные слова, мягко оторвала от гробика, от маленькой, помогла сойти на землю. Повела кладбищем, среди старых и новых крестов, корявых верб и разлапых сосен. Ганна делала все как в беспамятстве, только глаза жили, с немой ласковостью и скорбью смотрели, не отрывались от ребенка. Она молча стояла с мачехой, когда опускали гроб, ставили на землю, когда поп говорил что-то, молча, послушно подошла проститься с маленькой. Прильнула к "личику, минуту полежала рядом, но, когда мачеха взяла за плечо, послушно поднялась. Когда отец взял крышку, хотел закрыть гроб, беспамятство с Ганны как бы вдруг слетело. Она будто ожила, мгновенно, как при вспышке молнии, увидела иесок, гЛину, черный зев ямы, увидела, поняла все, ужаснулась, — вырвалась из рук мачехи, переполненная отчаянием и неудержимой силой, с криком бросилась к гробу: — Нет! Она упала на землю, обхватила гроб, прильнула к маленькой. Шептала, задыхалась от горя утраты: — Не дам, не дам доченьку мою! Вишенку мою! Мальвочку мою! Не дам! Яблоньку мою, пионочку мою маленькую! Не дам! Не дам!!! Евхим хотел поднять ее, но она оттолкнула его, упала на гроб снова: — Не дам! Не дам!!! Тогда подошел к Ганне отец, участливо склонился: — Ганно… Она снова стала безвольная — немо, неподвижно смотрела, как положили крышку, которая скрыла, навсегда отделила от нее родное лицо. Когда отец прибил крышку гвоздями, старый Глушак подсунул под гроб с двух сторон веревки. Старик и Степан начали опускать на веревках гроб в яму. — Опускай! Опускай! — сипел Степану, испуганному, нерасторопному, старик. — Или заснул!.. С края ямы шуршал, осыпался песок. Когда гроб стал на дно, Степан замешкался, не зная, что делать с веревкой, — старик недовольно буркнул, чтобы отпустил ее; аккуратно, деловито смотал… — Кинь горстку на гроб! — шепнула Ганне мачеха, и она взяла комочек, безвольно, обессиленно выпустила из горсти. Услышала, как гулко стукнуло, отступила и вдруг тихо, беспомощно осела на землю. Едва не упала: с трудом смогла удержаться. Отец заметил, что ей плохо, стал рядом, положил руку на плечо, будто успокаивал, поддерживал ее. Стукали, стукали комья, сначала — глубоко, гулко, потом — мягче. Евхим бросил несколько горстей; Степан ухватил лопату, что торчала в стороне, как бы торопясь кончить все, начал сыпать землю на гроб, быстро, без передышки. Вскоре на том месте, где была Верочка, горбилась только горка свежей земли да торчал новый крест. Старый Глушак примял землю, подсыпал, подровнял, перекрестился. Минуту постоял недвижно, потом глянул так, будто дал понять: вот и все, можно и возвращаться, помянуть покойницу. Покорно, рассудительно промолвил: — Бог дал — бог взял… Он намеревался идти, когда Ганна вдруг поднялась, пронз-ая горячим, сумасшедшим взглядом, шагнула к нему: — Ето — вы! Вы!.. Глушак нельзя сказать чтоб сконфузился, но остановился. Перекрестившись, терпеливо покачал сухонькой головою: очумела, дурная, сама не знает, что плетет! Подскочила мачеха, хотела успокоить. Но Ганна слова не дала сказать ей, полная обиды, боли, ненависти, гнева, которые душили ее, выдохнула снова упорно, люто: — Вы! Вы! Загубили донечку мою! Загубили!!! Старик кольнул ее злым, острым взглядом. Горе горем, а надо знать, что говоришь! Такую страхоту ни за что возвела! Быть бы большой беде, если бы Глушачиха, минуту назад стоявшая над могилкой со слезами, не заметила, как от акации, решительно, с угрозой, двинулся к отцу Степан. Кинулась к сыну, уткнулась в грудь, удержала, едва удержала! Вовремя вмешалась в схватку и мачеха Чернушек: силой отвела Ганну в сторону, ча акации. Заговорила ее. Старого Халимона успокоил седенький рассудительный поп: взял Глушака за локоть, примирительно, по-стариковски укротил: — Не берите близко к сердцу, мало что скажет женщина в несчастье! Он еще что-то смиренное говорил, ведя старика с кладбища. За попом и Халимоном Глушачиха повела Степана. Евхим, собравшийся тоже уходить, позвал Ганну, но та не оглянулась, словно бы и слышать не хотела. Он постоял, подождал немного, упрашивать не стал, позвал мачеху — Иди, — сказал мачехе отец. — Мы потом… — Как вам лучше. — Мачеха медленно, будто после тяжелой, добросовестно сделанной работы, пошла от Ганны. Они остались вдвоем Ганна не голосила, даже не плакала, — на коленях, тихо покачибаясь, как лоза от ветра, горбилась, скорбела над таким еще непривычным холмиком земли. Солнце вышло из-за ветвей, жгло ей непокрытую голову, но Ганна не чувствовала. Долго молча стоял и отец. — Пойдем уже, — наконец шевельнулся он. — Все равно… не вернешь… — Не пойду я, — не сразу, хрипло ответила она. Помолчала, добавила твердо: — Не пойду к ним!.. Долго уговаривала ее мачеха вернуться к Глушакам, к мужу. Ганна не кричала, что не пойдет, не сердилась, только, уставясь невидящими, неподвижными глазами, молчала, будто не слыхала ничего. Мачеха говорила, говорила, потом, утешая, причесала ей растрепанные волосы, повязала платок, как больную, вывела из хаты. Под руку повела по окрашенной заходящим солнцем улице. Шаг в шаг ступала рядом, боялась, выкинет еще что-либо. Ганна не выкинула ничего. Тащилась, будто сама не своя; будто помешанная, таращила глаза. Тихо вошла в Глушаков двор, молча, послушно взошла на крыльцо. У дверей приостановилась, опершись о косяк, повела глазами, хотела что-то понять и не могла. Мачеха открыла двери, под руку ввела ее в сенцы, в хату. Ласково, кротко утешая, уложила в постель, накрыла свиткой. Еще когда входила, заметила во дворе старую Корчиху и Степана, их пристальные взгляды; уложив Ганну, постаралась сгладить впечатление от неприятной ссоры, примирить. От Ганны сразу направилась на крыльцо Корчей; войдя в Глушакову половину, нарочно приветливо, приязненно поклонилась: добрый вечер! И когда ей ответили, благожелательно, как бы ничего плохого и не было, завела: — И верно, добрый вечер этот! Хоть бы тебе облачко, как раньше. На дождь и не показывает! Хорошая погода должна быть!.. На дождь, говорю, и не показывает! — Дай бог, чтоб не было, — отозвался сдержанно Глушак. — Не будет! Погода уже будет! По всему видно! Мачеха сидела, беседовала с Глушачихой, с Глушаком, обращалась иногда к молчаливому, звероватому Евхиму — все старалась задобрить, примирить всех с Ганной. Говорила нарочно не о ссоре, улещивала хорошим, приятным разговором, доброжелательностью, улыбкой. Только будто между прочим вставила несколько слов про Ганну: — Не думайте дурного! Не берите близко к сердцу! Ето ж и раньше горячая была, не дай бог, а тут — горе такое!.. — Горе, конечно!.. — кивнула Халимониха. Глушак промолчал. Было заметно, помнил еще обиду, и Кулина не стала рисковать, ловко перевела разговор в надежную, мирную колею — не все сразу! Еще раньше заметила, как подъехал под окно запряженный Степаном конь, — спросила: — Вы, ето, вроде на ночь на луг собираетесь? — Собираемся… — Ето хорошо. Чтоб пораньше взяться. А то ж беда бедой, а дело не должно стоять! — Два дня и так пропало, — угрюмо отозвался Глушак. Мачеха сразу подхватила: — Да в такую пору! — Конечно, какая там работа была вчера, — рассудила Глушачиха, — когда дитё повезли… — Ага ж, так только — для виду… Мачеха видела, что Глушаку не сидится: чего доброго, разозлится, разговор добрый ее насмарку пойдет, — вовремя поднялась. — Ну, дак вы уже собирайтеся! И дай бог, чтоб у вас все было по-людски! Перед тем как уйти домой, мачеха заглянула на половину, где была Ганна. Повздыхала, посоветовала еще, чтоб не переживала сильно, не убивалась о том, чего уже не вернешь. Ганна, все так же лежавшая на кровати, даже не пошевелилась, но мачеха вышла на улицу со спокойствием человека, который, как мог, уладил беду. "Ничего, пройдет. Вылечится. И не такое зарастает со временем…" Когда она ушла, Глушаки стали собираться в дорогу. Глушачиха вынесла хлеба, Глушак налил свежей водой баклагу. Степан, по приказу отца, сбегал нарвал луку. Когда все собрались у воза, старик глянул на Евхима: — А она что — не поедет? Глушачиха пожалела: — Не до того ей. Не трогай… — Скажи ей, — строго приказал Евхиму старик. — Ждем, скажи! — Тато, вы, правда, не трогайте! — заступился за Ганну и Степан. — Молчи! Не суй нос! Евхим прошаркал лаптями в хату. Когда он увидел Ганну, молчаливую, скорбную, ощущение вины смутило душу, но холодок, который давно чувствовался меж ними, привычно сдержал искренность. — Хватит уже. Что упало, то пропало, сколько ни бедуй… Дак и очень бедовать нечего… Без поры в могилу ложиться. Она не ответила. Жалость вдруг размягчила его. Евхим сел рядом, положил руку на ее плечо, прислонил голову. Она не отозвалась на этот порыв его ласки. И не отклонилась, не отвела его руки. Его словно и не было. — Поедем, — постарался он не показать неприязни к ней, что пробудилась в душе. — А то изведешься тут одна, со своими думками… На людях быть надо… Она молчала. Он сказал тверже: — Поедем. Тогда она разомкнула губы, выдавила: — Не поеду я. — Батько ждет. — Все равно. По тому, как сказала, почувствовал: говорить больше ни к чему. Не поедет. Снял руку, вышел на крыльцо. Сдерживаясь, сказал старику: — Чувствует себя плохо, говорит… Старик недовольно пожевал губами и приказал ехать без нее. Он уже взобрался на воз, когда Евхим подал мысль, что надо было бы, чтоб кто-либо остался: как бы не учинила чего-нибудь над собой! Думал, кажется, что отец оставит его, но старик, раздраженный, велел остаться Степану. — До утра! — бросил Степану с воза. — Рано чтоб на болоте был! Он крикнул Евхиму — ехать со двора. Степан не пошел в комнату, где была Ганна, — не осмелился. Лежа на полатях в отцовской половине, только прослушивал тишину в той стороне, где лежала Ганна. Степану было жаль ее. Хоть и не видел и не слышал ее за стеной, чувствовал Ганну так, будто она была рядом. Знал, как ей больно. Ему самому было больно, как ей. Давно-давно сочувствовал ей Степан — еще с тех дней, когда она осторожная, старательная — только появилась в их доме. Может, даже с того ее первого спора с Евхимом, когда к ней приставал со своими пьяными ухаживаниями Криворотый… Степан потом не раз замечал, с каким трудом привыкает она к необычному для нее порядку, приживается в новой семье. У них никогда не было особых, откровенных разговоров, она никогда никому не жаловалась, скрывала даже, что ей тяжело, но и без этого Степан хорошо видел, как душила ее работа без отдыха, угрюмость, скупость и жадность глушаковская. Видел Степан, что изо дня в день, как из железной клетки, рвалась она отсюда, из их хаты, к своим, на волю… Рвалась, но скрывала, сдерживалась, заставляла себя терпеть… Его и самого все тяготило здесь. Самому трудно было в родной хате после того, как отец не пустил больше в Юровичи, оторвал от школы, когда он, Степан, только привык, вошел, можно сказать, во вкус. Ночами, в духоте отцовой хаты, снились юровичские горы, школа над самой кручей, за окнами которой широко желтели пески и синели сосняки заприпятской гряды. Снились, как счастье, что уже никогда не вернется, походы с юровичскими товарищами на привольную Припять, где так любо плещется вода у берега, где щекотно хватает за щиколотки водяной холодок. После той воли, простора — легко ли ему в этой тесноте, скуке, когда только и знай копаться в земле, в навозе, без какой-либо радости, без надежды… Разве ж мог он не видеть, что и ей нелегко, горько! У них же была, можно сказать, одна доля-неволя, а то, что он заступился за нее, за Ганну, словно еще больше роднило их. Степану, хоть он и не только не говорил ей, но и себе не признавался в этом, Ганна была самым близким, дорогим человеком. Он был доволен, когда она радовалась чему-нибудь, грустил, когда она грустила. Он восхищался расторопностью Ганны, зачарованно ловил мелкие, колючие ее словечки — какой у нее находчивый, острый язык! Как она, вспыхнув, умела осечь Евхима, сразу, несколькими словами! Какая она красивая! Глаз бы, кажется, не сводил с ее милого лица со смуглыми скулами, с горделивым носом, с маленьким, аккуратным подбородком и горячими, выпуклыми губами. А глаза ее — вишневые, все время неспокойные глаза, в которых то грусть, то блеск насмешки, то затаенная боль, — что они одни могли делать со Степаном! Странный отец, не мог понять, чем она взяла Евхима! Да она кого хочешь завлечь, заворожить может! Скажи она одно слово Степану — и он, кажется, пойдет за нее в огонь и в воду! Может, не было бы этого желания, этой нежности к Ганне, если б ей было хорошо, если б видел, что душа ее полна своим счастьем. Если б не заметил, что и Евхим, молчаливый, хмурый, затаившийся в горьком и злом недовольстве, редкоредко глянет на нее радостным, ласкающим взглядом! Чувствовал, не раз убеждался Степан: не любит она Евхима, так только, терпит. И у Евхима — какая любовь, если в той любви не столько доброты, сколько ревности и настороженности. Не однажды хотелось Степану дотронуться до ее руки, погладить успокаивающе, сказать ласковое, доброе слово! Однако при этом мутило, бередило душу тяжкое чувство вины: нехорошей, грешной чувствовал эту непреодолимую нежность к братовой жене. Укорял, ругал себя: знал, что грех, измена — нежность к Ганне, а ничего не мог поделать, не мог с этой бедой справиться. Не покидало, точило душу сознание: а почему грех, если она не любит Евхима? Не любит Евхима. И все ей здесь не любо. Вырвалась бы с радостью, пошла б куда глаза глядят. И он, Степан, мог бы пойти с нею, куда пожелала бы, лишь бы воля, лишь бы простор. Лишь бы — вместе… Пускай только слово скажет!.. Но она не говорит этого слова, будто и не замечает ничего. Думает, может, что он просто для брата старается… Теперь ей так тяжко. Все, чем жила, утратила… Ей так нужна теперь опора, опора и — свобода. Там, в другом месте, ничто не напоминало бы ей о беде… А что, если пойти и сказать ей, чтоб не горевала так, успокоить хоть немного? А то она одна со своей бедой, мучается одна. Хоть отвлечь её от тяжелых мыслей… Пойти посидеть вдвоем — поддержать. А он поддержать может — не маленький уже. Если б пришлось, так и самостоятельно жить мог бы, — сможет, если придется, своим хлебом прокормиться. Работать не привыкать, знает, как с землей обходиться, а где надо, то и грамотой подработать может. Проживет, если что!.. И другим неплохо с ним было бы, — припеваючи могли б жить, не то что с отцом и Евхимом! Он-то не мордовал бы работой и не смотрел бы по-волчьи… А что, если отважиться и высказать все? Выложить все начистоту, — зачем ей и ему терпеть неизвестно ради чего! Скрытничать, тянуть жилы изо дня в день, задыхаться, не видя просвета!.. Если многие живут иначе, по-человечески, если и им жить по-человечески не заказано!.. Только отважиться — и начнется новое, вольное, желанное… Отец и Евхим приедут, а их и след простыл — ищи ветра в поле!.. Степан даже поднялся с постели, заходил по хате, вышел на крыльцо сердце сильно билось. Пойти сказать все!.. Шагнул на ее крыльцо. К ее дверям. Но тут вдруг овладела им непреодолимая слабость и робость. Он стал, прислушался- может, плачет, тогда он войдет, станет утешать — и скажет все. Так было бы лучше. Но плача не было слышно. Он отошел от дверей. Несколько раз подходил к дверям, намеревался войти и — останавливался несмело. Не хватало отваги. Ругал себя: трус, слизняк; упрекал: так никогда ничего не добьешься, — однако совладать с противной слабостью не мог. Странное творилось с ним: и войти сил не было, и вернуться, оторваться от дверей — тоже. Будто цепью прикован. Подходил, отходил, упрекал себя, издевался даже над собою. Потом стал злиться на свою нерешительность, стал будто смелее… Теперь или никогда! — не рассуждая больше, не колеблясь, открыл двери. В темноте Степан остановился, осмотрелся — где она? Не увидел, скорее догадался: на кровати лежит, — но не подошел к ней. Подождал, думал, что спросит, отзовется как-нибудь. Она не отозвалась. Тогда несмело, тихо стал приближаться к постели, — неужели спит? Как оглушало сердце, когда остановился, наклонился над нею прислушался, присмотрелся вблизи. Даже будто жаром обдало от этой близости. Она не спала, смотрела, но — это очень смущало — хоть бы шевельнулась. Как неживая! — Теб-бе… может… плохо?.. — выдавил Степан. Ганна не ответила. Замешательство его не только не уменьшилось, а еще усилилось, он стоял, сдвинуться не мог. Только слышал, как стучит его сердце и шумит в голове. Теперь слабости уже не было, он готов был на любую отвагу, но — вот же беда: для чего эта отвага, что делать? Он как бы вдруг перестал соображать. — Может, что… надо?.. Дак я… Она, вместо того чтобы посоветовать, отвернулась молча, легла лицом вниз. Степан постоял, надо было что-то делать, — дотронулся до нее, осторожно положил руку на плечо. Ладонь его ожгло, всего обдало жаром, он даже почувствовал слабость. Тянуло прижаться к Ганне, обнять. Еле проглотил горячий ком, что застрял в горле: — Ганна… Как он жалел, как любил ее в это мгновение, какое необыкновенное чувство, радость, какая надежда томили его, горели в нем, ждали, стремились! Он жил только ими, только ею! Если бы она приказала ему в ту минуту умереть, он умер бы, может быть, счастливый! Он готов был для нее на все! Она сказала то, чего не ожидал. Тихо, чуть слышно, но так отчужденно, недоступно, что его будто ударили: — Отойди. Рука его сама отскочила от Ганниного плеча. В одно мгновение желанное, близкое стало далеким, недосягаемым. Чувствуя, как внутри все похолодело, не понимая ничего, Степан поплелся к дверям. Всю ночь Ганна пролежала будто неживая. Не было мыслей, не было, казалось, никаких чувств. Всплывали только медленно, неслышно, как неживые, картины-воспоминания, всплывали одна за другой, возвращались, путались. То видела, как малышка сучит ножонками, как комары роятся вокруг измученного личика… То видела, как качается она на руках, беленькая, будто спящая, — когда везла слуга. Как неподвижно лежала в корытце, когда мыли в последний раз, когда надевали рубашечку… Слышала, как скрипели колеса, когда ехали на кладбище, как, осыпаясь, шуршал падающий на гроб песок… И раз, и второй, и несчетно раз, оттесняя другие воспоминания, наплывая на них, виднелась беленькая, спокойная головка Верочки на подушке в гробу. Все, что ни возникало, ни появлялось в памяти, проходило странно спокойно, как бы не отзывалось в Ганниной душе, не тревожило, не бередило болью. Будто не было ни боли, ни горя, будто перестала вдруг чувствовать их. Все виделось, воспринималось как неживое. Ко всему была бесчувственна. Бесчувственная голова, бесчувственное сердце, сама вся бесчувственная… В бесчувственности ее незаметно для нее самой каменела бесчувственность к Глушакам. В эту ночь перестали чтолибо значить для нее глушаковские хата, двор, хлева, сами Глушаки, истлело, испепелилось то, что еще подчиняло, — покорность, терпеливость, старание угодить… Только на рассвете, когда в посветлевшие окна глянул обычный, такой знакомый мир, который все ширился, раздвигался, начинал искриться, что-то шевельнулось, ожило в ней. Когда на раме сверкнуло, заиграло солнце, будто льдинка блеснула в Ганне, начала таять. Ночная каменная тяжесть вдруг свалилась, Ганне стало легче. Но так было только мгновение, сразу же за этим ожившее сердце пронизала тоска. День возвращал к действительности. Снова пошли Йоспоминания, но уже не медленно, а стремительно, беспокойно. События одно за другим снова оживали в памяти. Все, что было на болоте, в грозовые ночи, душные дни, последние дни Верочки. От воспоминаний уже было больно, — чем дальше, тем больнее. Обожгла мысль: а можно было б дочурку спасти! Могла б Верочка не в гробу лежать, под тяжелой землей, а жить! Жить! Сучить ножонками, смеяться, радоваться, расти, крепнуть! Могла б, если б не глушаковская жадность, ненасытность проклятая! Если б не своя вина: что слушалась их, сидела, когда надо было скорее бежать за спасением! Не спасла, дала загубить маленькую! Загубила, можно сказать, сама!.. "Бог дал — бог взял", — вспомнила слова свекра. Сердце залила ненависть: загубили ребенка, и виноватых нет! На бога кивают, будто нужна ему эта гибель!.. Ни сердца, ни жалости, ни стыда! Из-за какой-то горсти сена человечка, доченьку довели до гибели, и хоть бы одумались, грех взяли на себя!.. "Бог дал — бог взял!.." Господи, если ты есть, если ты видел все, — неужели ты не отзовешься никак, простишь им? Неужели довольно одной молитвы старого, чтобы ты забыл обо всем? Нет, не может быть, чтоб им так обошлось все это! Не может быть, правда?.. Некуда было деваться от мысли, что и сама виновата. Виновата больше, чем кто-нибудь. Разве ж не могла б кинуть все и пойти, побежать с маленькой на руках! К отцу побежать, отец дал бы коня, если уж такое! Зачем же сидела, ждала, губила доченьку! Зачем слушалась старого злыдня!.. Сама виновата, сама!.. Прости мне, маленькая! Прости, вишенка нерасцветшая! Мысли бунтовали, жгли, карали. Не могла больше выдерживать их, как больная, поднялась с постели. Надо было что-то делать. Слабая, почти без сил, еле волоча ноги, пошла по комнате. Не думала, что делать, ни о чем не думала. Не могла думать. Как заведенная, вышла в полутемные сенцы, в угол, где на лавке стояло ведро с водою, напилась и снова, как заведенная, потащилась в хату. Увидела вдруг на подоконнике забытый синий поясок, которым свивала спеленатую Верочку в последние дни, сердце зашлось тоскою, такой нестерпимой, что рвался из груди стон. Все, что ни попадало на глаза, напоминало о Верочке, о беде: одеяло, в которое дочурка была завернута, когда везли сюда, кушетка, на которой под образами девочка лежала в гробу… Когда услышала, что пастух кричит, гонит коров, вышла во двор. У повети тоска снова напомнила, ударила- на еще мокрой, черноватой земле резко белели свежие обрезки досок, щепки, опилки. Здесь делали Верочке гроб. Мир был полон печали и пустоты. В мире не было самого дорогого существа. Все было постылое, чужое. Когда выгнала коров, серединой улицы, шатаясь, поплелась на кладбище. На свежем холмике песчаной земли под зарослью молоденьких акаций лежала еще холодноватая тень. Села у холмика, горбилась неподвижно, как раньше, над люлькой, когда маленькая спала. Чувствовала и не чувствовала: становилось теплей, пахли привядшие цветы, звенели, гудели комары и жучки. За кладбищем время от времени скрипели, дребезжали колеса: люди ехали на сенокос. Здесь нашли ее Хведька и отец. За ними подошла мачеха. — Хорошее местечко выбрали! — сказала мачеха, оглядывая могилку, акации. — Неплохое местечко! Зелено кругом, как убрано! И ей, должно быть, хорошо, что в таком спит! Видит же, все видит оттуда, только голоса подать не может… — Она приблизилась к Ганне. — Посидела, побыла — можно уже и ехать! На луг поедем. — Поедем! — попросил и отец. Хведька смотрел молча, испуганными глазами. Она встала, меж крестов и сосен поплелась к телеге. Когда поехали, мачеха говорила о чем придется, старалась отогнать от Ганны тяжелые мысли, отец же молчал, только пристально и печально посматривал на дочь. Уже в лесу он отдал вожжи Хведьке, развязал торбу. — Поела б, может? — Чернушка дал Ганне хлеба, кусочек сала. Ганна взяла, но ела не чувствуя никакого вкуса. Молчала до самого луга. Гребла, помогала своим так же молча, с таким видом, будто не знала, что делает. На Глушаков и не глянула, словно их не было тут, на болоте. Только к полудню мачеха отвела ее снова к Глушакам. Ганна пошла без желания, но все обошлось бы, может, мирно, если б у дубка она не увидела люльку дочурки. Люлька висела, по-прежнему завешенная пологом, словно в ней еще была Верочка Ганна, увидев это, упала перед люлькой, забилась в рыданиях. К ней подошел Евхим. Потный, обгоревший на солнце, постоял немного, хотел успокоить. — Ну, хватит уже! Будут еще дети, не сломки ж сами! Не старики!.. — Думал, так скорее прервет плач, позвал — Пойдем! Добро пропадает!.. Ганна вдруг взметнулась, ненавидящая, яростная. — Как прокляла: — Пусть оно сгорит, ваше добро! |
|
|