"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)ГЛАВА ШЕСТАЯВсе Дятликовы зорко следили за тем, что происходило с Василем и Манею. Среди них не было человека, которого бы это не тревожило. В этом была сейчас самая большая забота и самое большое беспокойство. Ни на один день не покидало беспокойство Володьку. Все, что он улавливал слухом, что видел, чутко отзывалось в нем, возбуждало трудные, непосильные мысли. Как и тогда, когда он впервые узнал, что Василь хочет жить с Ганкою, тайно сговорился с нею, когда увидел Манины слезы, мучило его ощущение недоброго, непреодолимого разлада в мире. Этот разлад не только не проходил со временем, а будто все настойчивее показывал, какой он большой, непреодолимый. Сколько Володька ни думал, все не получалось так, чтоб всем было хорошо. Все шло к тому, чтобы жить втроем разве — и с Маней и с Ганной. Но теперь уже было видно, что если б и взялся Василь кормить обеих, так все равно ничего не склеилось бы. Маня только и знала, что клясть Ганну. Разве Василь терпел бы, каждую минуту слушая эти проклятья! Но ведь, наверно, проклятьями одними не обошлось бы. Конечно же при такой жизни то одна, то другая вечно вцеплялись бы в косы. Крику на все село было бы вечно. Только и оставалось бы сидеть при них да разнимать ошалелых… Не было никакого ладу в Володиных мыслях и чувствах. Хоть Василь был и виноват во всем, хоть из-за этого Володьке было неловко, стыдно за него, — за то, что он и встречался тайно, и сговаривался бросить жену, было Володьке вместе с тем и жалко Василя. Что ни говори, а Василь все же брат, и хоть, бывало, брат этот не очень ласково обходился с Володей, а все же не очень хорошо на душе, когда видишь, что брат твой сам невеселый, можно сказать — не-" счастный. Что бы там ни говорила Маня, а Володьке часто жалко было и Ганну, которая так же мучилась с поганым своим Корчом и ведь не от большой радости хотела к Василю жить перейти. Жалко было — и всегда почему-то неудобно и стыдно, хоть Володька толком не знал — почему. Может, потому, что Ганна все же чужая жена, повенчанная в церкви с другим, что бегала к Василю тайно, хоть Василь — венчанный с другой; встречались тайно, не по закону, не по закону целовались, хоть чужие. Вместе с этим снова и снова влекло соблазнительное: все же хорошо было б, если б Ганна перешла к ним, стала родней, чтоб родней стал и Хведька. Они, правда, и так уже почти свои с Хведькой, раз уже у Василя с Ганной было такое; а все же лучше было бы, чтоб породнились совсем, по закону… Жалел Володька и Маню. Маню — так он только жалел: что ни думай, она самая несчастная. Василя все же любит Ганна, и Василь Ганну тоже любит; они могут пожалеть друг друга. А Маня одна, Василь и глядеть на нее не хочет, говорить не хочет с нею. Жалко Маню. Оттого и грустно и жалость берет, когда видишь, как она горбится иной раз над люлькой. И хочется как-то успокоить, чтоб ей не было так горько, — как-то помочь ей. Володька не отлынивал, как раньше, когда мать приказывала позабавить ребенка, который сам почему-то лежать тихо не хотел. Когда в хате никого не было, а Алешка начинал горланить на всю хату, Володька и без чьих-то там приказов подходил к люльке, забавлял или качал мальчика. Не то чтобы книжку, а и игры свои интересные бросал, чтоб успокоить Алешку. Иной раз он аукал, как Маня, и кривлялся смешно, показывал рожки и когда Маня была в хате, когда ей было не до Алешки. Володьке хотелось, чтоб она похвалила его: вот какой он, сказала бы, хороший, помогает ей, — но она будто и не замечала его. И даже — Володька удивился — посмотрела как-то неласково, будто и недовольна была, что он помогает. Нарочно подошла к люльке, оттолкнула его, стала кормить ребенка, хоть тот и не хотел есть. А однажды, когда Володька взялся забавлять Алешку, вдруг бросила полоскать пеленки в корыте да так злобно ринулась к Володьке, что тому страшно стало. — Чего лезешь?! — закричала она, дрожа от злости. Глаза у нее были красные, круглые, рот щерился. — Чего трогаешь?! Володьке показалось, что она сейчас ухватится за его вихор. Или вцепится злыми зубами. — Я позабавить… хотел… — Он из осторожности отступил от люльки, не сводя с Мани глаз. — Позабавить! Иди забавляй сучек за углами! Забавляка! Позабавить хотел!.. — Заорала грозно: — Чтоб не трогал! Чтоб близко к нему не подходил! — Не б-буду… Я только… — попытался объяснить, оправдываясь, Володька, но она перебила: — Чтоб близко не подступал!.. — Не буду… С той поры Володе было и жалко ее и боязно… Дед Денис воспринимал происходящее иначе, чем Володька. Не было уже у деда ни растерянности, ни возмущения, которые гнали его с поля в первый день, когда на деда обрушил неожиданную новость Андрей Рудой. Дед не кипел теперь, был на удивление сдержанным и ровным. Был он еще более строг и рассудителен. Худой, костистый, с тяжелым красным носом, ходил в дубленом кожухе и1 по двору, и по хлеву, уже будто не так старчески, с какой-то крепостью в ходьбе, с достоинством отдавал приказания, чаще всего матери; вел себя не как десятая спица в колесе, а как первый в семье, хозяин. Мать, принимая его приказания, хоть иной раз и оглядывалась с опаской на Василя, кивала деду согласно, слушалась. Василю дед почти не приказывал, редко делал и замечания, но это не значило, что дед был снисходителен к Василю: дед будто давал понять, что не желает связываться с этим неслухом. И что ему мало дела до того, что думает это дитя. Надо сказать, Василь, хотя и не бегал по приказаниям деда, ничем не противился тому, что дед, действительно старший, не без основания присвоил право — руководить всеми. Такое было не впервые. И раньше, когда в семье или в хозяйстве шло что-либо наперекос, дед не смотрел втихомолку со своего скромного места, дед выходил вперед и брался за вожжи сам В такие моменты дед будто вспоминал, что он не для того тут, чтобы кашлять на печи да дымить трубкой; видел заново, что он, а не молодые свистуны эти, самый самостоятелвный тут. Один самостоятельный и один рассудительный. Чрезвычайные обстоятельства будто звали деда подняться над всеми, вести всех, и дед отзывался на клич, подымался и вел других. Удивительно ли, что дед становился таким рассудительным, что и ходил и действовал с таким достоинством… Дед Денис не только не скрывал, а нарочно показывал, что ему не нравится ни поступок Василя, ни непорядок в хозяйстве и в доме. Он почти не говорил об этом, не корил Василя словами; то, как велико его недовольство, дед давал почувствовать молча. Недобро поблескивали маленькие выцветшие глазки из-под встопорщенных, кустистых бровей, густо, неприязненно дымила трубка; и кашель, особенно когда Василь оказывался рядом, был уже не добродушный, как недавно, а суровый, злой даже. Еще больше о том, что думал дед о Василевом поступке, говорили серьезность и строгость, с которыми дед хозяйствовал во дворе, в хлеву. Молчание будто усиливало напряженность, и с каждым днем все больше Деду виделось, что неслух этот не понимает его молчания! Замечать не желает! Все нетерпеливей жевали сухие губы трубку, все злее кололи глазки из-под топорщившихся бровей. — За ум пора уже браться! — не выдержал, наставительно произнес дед. В голосе его чувствовалась предельная напряженность, заметно было: вот-вот готов был взорваться, — но он сдерживал себя. Василь от дедовых слов только отмахнулся головой, как от назойливого овода Отвернулся даже. Деда это задело. Вспыхнул сразу: — Слушать надо! Слушать, что говорят! Брать в толк!.. За ум браться пора!.. Не маленький уже!.. Дак и ребячиться нечего! За ум надо браться!.. Бросить глупости всякие пора!.. Бросить!.. — Дед несколько раз подряд втянул дым из трубки, возмущенно закашлялся. — Умный больно стал! Умнее всех! Воли много взял себе!.. Как жеребенок, что на выгон вырвался! Все ему нипочем!" — Заявил твердо: — Разбаловался! Деда уже невозможно было сдержать. Хоть Василь не сказал наперекор ни слова, слушал терпеливо, дед долго не умолкал, все бушевал, кипел. И после, когда Василь осторожно ушел, чуть не целый день, в хате, во дворе, дед шумел, ворчал про себя. Наговорил злого дочке, Василевой матери, попавшейся на глаза. Не пощадил Маню: набросился с таким гневом, будто из-за нее все вышло!.. Больше всех переживала мать. Она не возмущалась, как дед, она только горевала, тихо, встревоженно. Всех порывалась успокоить, задобрить, примирить. Порывалась внести мир в семью. Особенно предупредительной была она с Маней; с лица ее не исчезало выражение виноватости, сочувственной, доброй виноватости; мать будто просила не быть злопамятной, простить. Когда Василя не было поблизости, мать ежечасно внушала невестке: "чего в семье не бывает", "всего испытать доводится", "ето только со стороны кажется, что у других тихо да гладко"; ежедневно, терпеливо, неотступно уговаривала, чтобы та, не дай бог, не делала глупости, из-за которой вечно будет каяться, не уходила к своим; чтоб не забывала, как будет потом ребенку безч отца; чтоб не делала его несчастным сиротою. Трудно было ей с Василем. Она не знала, что делать с Василем, как подступиться к нему. Иной раз мать старалась угодить ему, пробовала умилостивить, смягчить его, но Василь будто не замечал ее или недовольно отходил. Ей было больно оттого, что видела: он не клонился ни к кому, он чуждался всех, не только Мани. Все, и дед, и она, и Володька, были ему будто чужие. Среди своих он жил отдельно, один, сам по себе; и близко не подпускал никого, и ее вместе со всеми. Ее, мать, так, казалось, больше, чем других, сторонился… Можно было только догадываться, что делается в душе у него; от этих догадок, от неведения материнское сердце еще больше омрачала печаль. Больно было, особенно оттого, что знала ведь — не такой он каменный, как мог бы подумать кто-либо другой; видела: грустный и растерянный он, сам не знает, как из беды выбраться. Видела, что необходимы ему и ласка и совет, а никакой подмоги не допускал!.. Когда они вошли в гумно, Василь оглянулся. Он смотрел на них только мгновение, почти сразу отвернулся, стал снова сгребать обмолоченную солому, бросать в засторонок. Мать и дед стояли молча в воротах, ждали. Кончив сгребать солому, Василь постоял немного, лицом к засторонку, — в домотканых штанах и домотканой сорочке, с остями от колосков в растрепанном чубе. Сорочка под мышкой расползлась, в дыру была видна желтоватая полоска голого тела. Он немного сутулился, не то думал о чем-то, не то ждал, что они скажут. Они молчали, и он снова оглянулся. По тому, как он из-подо лба внимательно, испытующе смотрел, было видно: он догадался, что они пришли не случайно. Но они продолжали стоять молча: дед в кожухе, в игапкекучомке, строгий, с лицом решительным, важным; мать в жакетке, как бы испуганная, виноватая, с уроненными устало руками. Она тревожно следила за каждым движением Василя. Василь стоял, опустив голову, пряча глаза, хмурый, настороженный. Было слышно, как под стрехою азартно орут, о чем-то спорят воробьи. Как где-то глухо стукает цеп, как кричат, играя, дети. Дед покашлял, начал первый. По долгу старшего. — Дак что же ето будет? Василь нахмурился, глянул в их сторону. Не ответил. Дед помолчал, двинулся снова в наступление: — Как жить будешь? Василь недовольно шевельнул плечом, не поднял глаз, — Так и буду. Дед подождал немного. — Как ето так? — А так… Глазки под ершистыми бровями стали острее. Дятлиха испуганно глянула на старика, умоляя молчать, Он недовольно отвел взгляд, но сдержал себя. — Высох совсем, — пожалела мать. В лице Василя дрогнуло что-то беспомощное, печальное. Она посмелела: — Еще, чего доброго, чахотка начнется… Он не глянул на нее, но мать заметила: слушает. — От тяжелых мыслей может быть… тяжелые мысли до всего могут довести. Вдруг снова увидела полоску голого тела под мышкой. Увидела его маленьким, несчастным, зашлась такой жалостью, что перехватило горло. Всем существом вдруг потянулась к нему, сказала самое трудное, самое важное: — Не думай ничего! Брось… о ней. Не думай!.. Отдавшись вся порыву и надежде, чувствуя нетерпеливое желание высказать все, необычную уверенность в себе, мягко заговорила: — Не думай. Ни к чему все это. Сухота только одна, а толку никакого. Ето только кажется так, что хорошо, что лучше будет. Только так кажется. Лучше не будет. И так ведь хорошо. Хорошо все было, пока ето не случилось. И будет хорошо, лишь бы только прошло ето. Ето как сглазили. Пройдет сглаз — и опять будет все хорошо. Только перетерпеть надо, пересилить пока… Все так хорошо было. И хозяйство такое, и земля. И хата своя такая. И сынок какой — глядеть только да радоваться. Как он ручками да ножками выделывает! Как он гулькает что-то, как он улыбается батьку своему! И не оглянешься, как он подрастет, побежит своими ножками. Как вырастет батьку по плечи, на утеху своему родителю Благодарить век бога будет за такого родителя, что выпестовал, вырастил его на радость! Это ж такой славный хлопец растет, красивый да крепкий, чистый батько! А сильный — богатырь будет, не иначе!.. И Маня — слова не скажу. Уже за то, что принесла, — благодарить да благодарить. Да за такого сына, что подарила… — Заметила недовольство в лице Василя, боясь, что вот-вот перебьет, заговорила еще горячее: — Конечно, может, с виду не очень. Дак разве ж на то жена, чтоб глядеть на нее!.. Разве ж она картина, чтобы глядеть на нее?.. У другой есть на что поглядеть — дак что толку из того? Если она ни в хату ничего, ни в жизни — ничего. А то бывает и так: одним оком на тебя, а другим — на другого. Или глядит на тебя, а видит другого. Или проживешь, а сына не дождешься — без потомства, без радости оставит!.. Всяко быть может… Там все вилами по воде писано. И так и этак быть может!.. Заметила: чуть намекать стала на Ганну — насторожился снова. Слушал нетерпеливо. Глаза уже не опускал, — бегали где-то по сторонам, не находили себе пристанища. Чувствовала — надоедать стала ему, заговорила короче: — И то забывать не надо: Маня не побежала к другому. Родителям наперекор сказала: пойду. Бедности не побоялась. А та, Дятлиха в гневе уже теряла рассудительность, — та как был неженатый да бедный, дак признавать не хотела. Отвернулась. К Корчу побежала! Лучших нашла! А как побогател да хату поставил, обжился — дак и ты хороший стал! Возьми теперь ее! Она теперь пойдет на готовенькое!.. Василь так глянул на нее, что она замерла. Упав духом, она вдруг поняла, что задела то, чего задевать нельзя было. Видела, что он раздражен. Шея уже не гнется, побагровела, жилы напряглись; плечи неспокойно заходили под сорочкой. Слушать ее не желает; двумя словами испортила все. Осторожно попыталась поправить: — Я что… Я ничего и против нее… Она, конечно, — ничего не скажешь… И ей несладко… И если на то — дак и не по своей охоте она. Мачеха все… Опять же: кто не желает добра себе… Не со зла она. Обожглась она. Кто ж говорит против нее… И она несчастная… — Мать перевела дыхание, как бы собираясь с силами. Осторожно повела дальше, не сводя с него глаз: — Только ж, сынок, — поздно уже. — Он не озлился, терпеливо промолчал. Дятлиха почувствовала, что это дошло. Еще ласковее добавила: — Что было, то было… Хоть и жалко, а не вернешь… Поздно… — Будто позвйла на помощь старика: — Теперь надо за ум браться. Дед правду говорит… — На людей смотреть стыдно, — процедил настроенный неласково дед. Василь, готовый уже мирно кончить этот надоевший разговор, вспыхнул снова: — Дак вы не смотрите! — Как ето не смотреть?! — борода деда возмущенно зашевелилась. — По всем дворам только и плетут! — Пусть плетут, у кого языки свербят!.. — Проходу нет! — Ат! — Василь повел плечами так, будто дал понять: слушать нечего. — Умный больно стал! — закричал вдруг дед. — Слушать никого не хочет! Все ему нипочем!.. Не ходите, не глядите! Не слушайте, что плетут!.. Воли много взял!.. Хватит уже выбрыкивать! Не парень уже! Не жеребенок! Жить пора уже как люди!.. — Вот ей-богу! — не выдержал Василь. Не одеваясь, выскочил из гумна, на пригуменье осмотрелся, куда податься. Мать кинулась за ним: "Васильке!" — но он отмахнулся от нее, подался за гумна. — Василько, свитку возьми! Он задержался, не глядя на нее, взял свитку. Раздраженно всунул руки в рукава, не застегнув, собрался уйти. Она забежала вперед: — Вернулся б, может? — Она несмело заглянула ему в глаза. — Чего ты пойдешь неведомо куда? Вернись!.. — Он отводил хмурый, невидящий взгляд. Не злись. Может, что и не так сказала, дак не злись. Не со зла мы тебе. Добра желаем. И на деда не злись. И он — добра желает… Василь нетерпеливо двинулся, она не стала задерживать его. Видела: ни к чему говорить ему, не послушается. Только смотрела вслед глазами, полными жалости и боли: не учинил бы чего-либо плохого над собой. Худая, иссохшая от непосильной работы и тревог, с лицом, на котором под серой, в глубоких морщинах кожей выделялась выразительно каждая косточка: скулы, нос, подбородок, — стояла она под холодным ветром и не чувствовала ничего. Ветер резал глаза, и она щурила их, но не закрывала, не отворачивалась, все смотрела вслед. С неутихающей тревогой ждала, как надежды на радость, что оглянется. Он шел, наклонясь вперед, почти не размахивая руками. Шел не по тропке — по кочкам, напрямик к черному ольшанику; шагал удивительно уверенно, будто знал куда. Спотыкаясь о кочки, неловко оступался в ямки, но шел и шел к ольшанику. Он так и не застегнул свитку, и ветер распахивал полы ее, но он и на это не обращал внимания. Шагал будто слепой, будто пьяный. Так и не оглянулся. Она смотрела вслед, пока он не скрылся в ольшанике. Подумала, укоряя себя, что напрасно все же не задержала, не вернула. Только бы не учинил чего плохого… Василь не заметил, как дошел до ольшаника, как побрел меж чахлых, голых кустов. "Не назло! Добра желая!.. — не выходило из головы. — Влезут, разбередят душу — все с желанием добра! Отравят тебе душу, и молчи! Спасибо скажи, что и они еще вместе с чужими!.. Мало того, что чужие, дак и свои тоже!.." Он вспомнил слова деда: "Перед людьми стыдно!" — и почувствовал обиду на деда: "Стыдно — дак не обязательно смотреть! Не ты делал — дак и не стыдись за кого-то!.. Стыдно ему! И кричит еще, как на мальчишку! Будто ума своего у меня нету! "Маня — слова не скажешь плохого! вспомнил он слова матери. — Не то что некоторые: ни в дом ничего, ни в жизни ничего!" Нашла сравнивать кого — Маню и Ганну, да еще так, что Ганну — как дегтем вымазала!.. Сама знает, что неправда, — а говорит! Верь ей… «Обожглась»! В том-то и беда, что обожглась! И — несчастная! Дак зачем наговаривать на нее!" "Что было, то было… Хоть и жалко, а не вернешь.." — вновь будто услышал он. И вновь со злой обидой подумал про мать, про деда: "Легко вам ето говорить! Все вам легко! Вы только и умеете, что растравлять душу! А сами и знать не знаете, каково оно человеку!.." Человеку было горько. И оттого он злился на тех, что не хотели понимать этого, а попрекали, лезли поучать. Будто ему самому не было жалко, что Алешка станет безотцовщиной. Что горевать будет, может, всю жизнь среди чужих, которые укорять станут да измываться. Будто из-за одних мыслей этих у него душа не болела так, что не мог уже думать о другом спокойно. Будто самому ему не жалко было Кончака, будто не жалко было хаты, земли, что у цагельни, не жалко добра своего, которому столько отдал сил своих и с которым были все надежды. Так нет же, влезут в душу да начнут бередить то, к чему и самому дотронуться нестерпимо. Да еще срамить начинают: "На улицу показаться нельзя!" Под ногами его вдруг чавкнуло, он почувствовал, как ноги вязнут в топком, и остановился. Впервые заметил, куда зашел и что вокруг него. Начиналось болото — поросшая ольшаником, крушиной, лозняком, кочковатая трясина; со всех сторон однообразно, уныло обступали голые хмурые деревья. Впереди они были реже, ольшаник просвечивал, и среди ржавой травы черно, как деготь, обозначались лужи болотной воды. Он почувствовал, что онучи промокают, и отступил. Он теперь видел рыжую траву, посохшие будылья болотных растений, смотрел, как лучше обойти деревья, кусты. Слышал, как хлюпают в воде лапти, как мокрые онучи обжигают ноги. "Выкрутить надо бы", — мелькнуло в голове привычное, но он не остановился, шел и шел, будто его гнали. "Ножа не взял… Метлу надо бы сделать", — подумал он, заметив березку, подумал и тут же забыл. "Говорят в селе!.. Пусть говорят! Только и горя с того разговора!.. Тут света не видишь, разрываешься на части, а им одно — "говорят"! — Почти отчаялся: — Докуда же оно все это будет — что крутишься на одном месте? Что все не хватает твердости, чтоб повернуть или туда, или сюда. Чтоб решить твердо и чтоб не оглядываться. Чтоб не жалко было или того, или другого. Когда ж это станет жизнь такой, чтоб душе было легко!.." Уже на опушке, когда из-за деревьев завиднелись заборы, гумна, хаты, он остановился. Не только идти туда, а и смотреть не хотелось ему на Курени теперь! Он и не смотрел на них. Стоял, озирался тоскливыми глазами, как лось, что попал в западню, — не знал, куда податься. Поблизости оказался почерневший пенек. Василь сел, начал хлопотливо, будто радуясь, что нашел дело, развязывать оборы, разматывать онучи. Разув одну ногу, полой свитки насухо вытер горячие пальцы, пятку, растер, согрел ногу, где намокло, выкрутил онучу, старательно обулся. Разул другую ногу — переобул. Он бодро встал; одно сделал — что еще? "Поле посмотреть, как там оно?.." — напомнил себе. Уже намереваясь идти, обвел взглядом гумна, хаты, остановился на своем гумне — в груди заныло. Ганна!.. Мгновенно вспомнил запах соломы, ее плечо, ее преданный шепот: "Один ты у меня… Один был и один есть…" Глаза нашли тот забор, у которого встретились в последний раз: "Не жить же век не любя…" Он посмотрел туда, где она теперь страдала, нахмурился, отвел глаза. "Как без нее, одному? — думал он, идя краем леса к полю. — Конечно, без своего нажитого ты не человек. Конечно, хозяйство — это хозяйство, основа. Есть основа — и ты есть. Беречь все, конечно, надо. И коня, и хлевок, и хату, и землю. Нашему брату горемыке нелегко ето наживать. Размотать можно в момент, а нажить — понатужиться, жилы повытянуть надо! Да и не один год! Да и не каждому удастся! Беречь добро надо!.. Ето — правда!.. Но что ж ето за жизнь, если не радость в хате? Если, не видя Ганну, как не живешь! Все равно что не живешь! И делаешь, и досматриваешь все, что надо, а — как не живешь!.. Да и она — как одна будет? С этим поганым Корчом, которому она попалась на беду свою! Если он, Василь, можно сказать, одна надежда ее!.. Как же он одну бросит ее в беде! Чтоб она горевала век!.." Поле было голое, унылое, как и все в этот ветреный день, когда солнце и не проглядывало из-за низких, давивших туч. На сером, мутном однообразии выделялись только заплатки озими, на которые он посматривал сквозь заволочь дум, мельком, без интереса, отмечая, как растет у других. Было заботно и хорошо, когда увидел свою полосу: она вся зеленела, нежные стебельки, когда остановился перед полосою, зашевелились — будто привечали его, радовались ему. Он, шаркая лаптями по иссохшей траве, пошел межою вдоль полосы, с интересом, тревогой и радостью всматриваясь в зеленя. Нет, земля эта и теперь не обманула: всходы были всюду сильные, дружные, ни одного зерна, видно, не пропало. "Ето — растет! — светилось в нем. Привычно, с настороженностью, чтоб не сглазить, сдержался. — Если бог даст снегу да мороза и весну хорошую, дак уродит что-то! Будет жито! Только бы бог послал снегу, да весну, да лето хорошее! Чтоб не вымерзло, не вымокло, не высохло, не дай бог!" — будто помолился он. "А земля — побольше бы такой земли! Всю такую б землю! Недаром старый Лесун жилился так: было чего жалеть! А все ж таки не уберег! Аж плакал, как отдавал, а все ж таки отдал!.. Хорошая, да только мало! Чтоб еще хоть столько!.. — Вспомнился тот незабываемый передел, когда дрался с Евхимом. — Нарезали б тогда тут, у цагельни, — заговорила давняя обида. — Дак уделили кусок! Выкрутился Корч хитрый, влез, говорили, в душу самого уполномоченного! Влез-таки, точно, ведь очень уж выгодно «обрезали»! И Миканор — «справедливый» такой — переделать не мог! Молодец среди овец, а с Корчом не справился! Ничего, еще, может, справятся, вон как за кулаков взялись! То-то дрожит старый хитрец! Листом стелется! Только теперь не выкрутится! Не выкрутится", — подумал с предчувствием радости. "Вот бы тогда нарезали от ихней, корчдвской. Близко же совсем. Мог бы отдать всю ту, что под Михалевом. "Возьмите, — сказал бы, — всю ту, а дайте тут. Чтоб, как говорится, в одном месте, чтоб сподручно было!.." Ага, дадут тебе, увидишь, как свои уши!.. Дадут не дадут, а попробовать, конечно, надо! — Припомнился последний разговор с Миканором про колхоз: "Копаешься в грязи, добра себе не хочешь!" Добро! Увидим, какое там еще добро!.. Придумали: отдай все свое, поменяй на чужое! Отдай свое поле, где каждый стебелек согрел бы, кажется, сам! Ходил бы от одного к другому да дышал бы, чтоб не замерз! Отдай чужому, которому на него наплевать! И сам работай неизвестно на кого и неизвестно за что! Идите, если вам так хочется! А мы как-нибудь и так проживем! Да посмотрим — кто лучше!.. Отдай поле, обобществи! Отдай поле — это все равно что отдай душу! Попробуй оторви душу! — как бы говорил он Миканору. Потом перестал говорить ему, обежав взглядом полосу, подумал уже про себя: — Вся сила человека — в земле. И сила вся, и радость! Нет земли — нет, считай, и человека". "Ганна!" — снова ворвалось в его мысли. Он невольно остановился. Будто зацепился за лто-то. "Ну вот, опять!.. — ожило знакомое, несбыточное. Опять — как спутанный. Докуда же это будет?!" Вместе с чувством вины перед Ганной испытывал и чувство обиды: "Не хотела, когда можно было. За Корчом погналась. Теперь думай тут! А что я придумаю, что? Если ничего придумать нельзя! Нельзя уже!" Он растревоженно окинул взглядом поле. Оно, казалось, смотрело, ожидало, надеялось. Тысячами своих стебельков, что шевелились, волновались, как живые. И вдруг он почувствовал, как неизбывная тяжесть спадает. Как возвращаются давно не знаемые сила и ясность. Поле — беда его и радость. Егр сила и надежда его. Был он с ним и останется с ним! С ним только и жить ему! Не бросит он никогда поле это, на которое не нарадуется, хату, в которой не жил еще, не бросит, хоть бы и хотел! Не может бросить, как не может сам себя загубить! "Ганна", — вспомнилось снова, но так, будто разошлись уже. Разошлись, зная, что встретиться уже не доведется. Стало тоскливо, жалко утраченного навсегда. "Не суждено, — в мыслях сказал он, утешая себя. — Не суждено было тогда, дак теперь нечего думать. Кончилось! О делах надо думать, о хозяйстве!" Идя снова межой, цепляясь лаптями за высохшие будылья, толковал себе: "Должно быть, так уже вечно: нельзя, чтобы все доставалось одному Надо чем-то поступаться… Дак и надо поступиться! Не маленький, не сосунок! Хватит уже баловством заниматься! Мало что нравится! Прошла пора! О деле заботиться надо!" Через полосы со стерней, через вспаханное, через межи он подался к опушке, ближе к селу. Срезал большой угол, той же быстрой, сильной походкой, вдоль болота, лугом, почти напрямик, пошел к загуменью; обойдя село, вышел к своему гумну. До самых потемок, не отдыхая, махал и махал цепом. Уже в темноте закрыл ворота гумна, но не пошел ужинать, долго хозяйничал в хлеву, холил коня. Вскочил снова на заре. Еще и не совсем рассвело, с топором поспешил к новой хате. Легко откатил от других одну колоду, приладил, чтоб не вертелась, замахал топором. Мать едва оторвала, чтоб позавтракал. До полудня тесал, так что дерево звенело под топором; после полудня ухватился снова за цеп И цеп бегал ловко, охотно, без устали. Словно подменили человека. Ганне никак не удавалось повидаться с Василем. Несколько раз проходила она за гумнами мимо его двора, ждала, но его не было. Не было Василя и на посиделках, куда ходила она прясть куделю. Как надежде на встречу, обрадовалась Ганна слухам, что приехало кино Кино привозили в Курени уже дважды, но первый раз Ганна была на сносях, а другой — дочка была на руках; только с чужих слов знала она, какое это чудо — кино. Очень хотелось тогда, после удивительных рассказов, посмотреть кино, но теперь привлекало оно не столько само по себе, сколько тем, что соберется много людей. Ожила, нетерпеливо заволновала надежда будет, должен быть и Василь! Хоть бы издали повидать, глазами перемолвиться… Евхим еще под вечер подался куда-то: можно не бояться, что прицепится, задержать захочет. Только накормила скотину, торопясь, — чтоб не вернулся не вовремя! — накинула жакетку и сдержанной поступью вышла на крыльцо Высунулся, как нарочно, старик, просипел с подозрением: — Куда ето?.. — Вот, пойду погляжу… — отмахнулась от него. Чувствовала спиной, что смотрит вслед, но не оглянулась. Шла твердо, уверенно. Кино должны были показывать в хате Прокопа, в одной из самых больших куреневских хат. На грязной улице возле хаты, во дворе, в темени и в белом ослепительном свете, что бил из окон, толпились, шевелились, казалось, все Курени. Почти сразу ее обрадованно окликнули, и она оглянулась, — ей улыбался Степан. — Пойдем вместе, — сказал он весело. — Можно вместе, — не обрадовалась она. — За мной иди… Было много не только молодежи, но и старых, особенно мужчин, — во дворе пришлось протискиваться через толпу. Среди взрослых всюду шныряли дети. Гудел гомон, прорывался смех, веселые оклики. "Как на свадьбе какой. Или в церкви под пасху…" — подумала Ганна, тоже повеселев. — Во, тут есть такая машинка, которая ток электрический дает, радуясь, говорил Степан. — Крутить ее надо, чтоб электричество дала!.. Он засмеялся: — Смотри, сколько охотников покрутить! Попасть в кино бесплатно!.. Когда Степан и Ганна втиснулись в сенцы, она весело зажмурилась: до чего ж светло, такого света в сенях и днем не бывает. Глянула с уважением на лампочку, что сияла над раскрытыми в хату дверями. Уже после она заметила поблизости в сенях удивительную машину с кругами наверху, о которой Степан сказал, что это и есть киноаппарат. — Главный аппарат, который показывает все… Все идет отсюда, от этого аппарата… Его осведомленность давала ему теперь преимущество, и он держался с Ганной свободнее и смелее, чем обычно. И не таил счастья. Она впервые видела его веселым с той поры, как он вернулся из неудачного бегства в коммуну. Ганна знала, что он тяжело переживал свое исключение из коммуны: кулацкий сын! — знала, что только слезы матери заставили его снова вернуться с временного пристанища — уже в Юровичах — домой. Она удивилась, увидев впервые, как он возмужал за какой-нибудь месяц. Стал молчаливым, понурым, каким-то неузнаваемо нелюдимым, медлительным. Что-то в нем будто вдруг перегорело, погасло. И вот чудо: снова зажглось… Он, оказывается, мог быть теперь и веселым, довольным… Около аппарата возился, что-то поправляя, полный и, показалось, веселый незнакомый парень с русыми, зачесанными назад волосами. Здесь же был и Андрей Рудой, важно заглядывающий туда же, куда и парень, расспрашивающий у него. Чтобы войти в хату, нужно было купить билеты, которые продавали на столике перед дверью. Степан только взял билеты и позвал Ганну в хату, когда рядом вдруг протиснулся раскрасневшийся, с глазами, что просили и молили, Хведька: — И я! И меня!.. Его пропустили с ними. Хведька шел, прижимался к Ганне, онемевший от счастья, от белого света. Однако через минуту после того, как Ганна и Степан устроились на лавке, рыжеватого Хведькиного чубчика как и не бывало рядом — исчез где-то среди ровесников, что вертелись, дурачились на полу впереди, возле самого белого полотна. Ганна осмотрелась. В хате было уже много людей. Часть из них сидела на лавках, на кровати, остальные — большинство — устроились прямо на полу. Чуть поближе сзади разговаривали Грибки и Сорока, дальше, у окна, в кругу девчат теснилась Хадоська. Прокоп Лесун, как хозяин, устроился с удобствами, на припечке — с женою, со старшим сыном и дочерью. Младшие дурачились, визжали на печи. — Курить нельзя! — объявил Миканор тоном приказа. — Почему это? — недовольно спросил лесник Митя. — Загореться может! Степан, все такой же оживленный, радостный, стал сразу рассказывать, как где-то за Припятью загорелся аппарат от одной искорки, — хата сгорела моментально, будто коробок спичек. Ганна кивала ему, показывала, что слушает, а сама была полна одной мыслью: Василя нет. Стараясь не выдавать этого, она нетерпеливо ловила голоса в той стороне, где находилась дверь, откуда входили. Раза два не выдерживала, оглядывалась. Глянув последний раз на двери, она неожиданно увидела Евхима: не усидел дома, приволокся следом. Это было для нее знаком ее силы, власти над ним, но утешения она не испытала. Он не подал виду, что заметил ее, сел поодаль с мужиками. Теперь внимание Ганны стало как бы двоиться — прислушивалась, ждала Василя и вместе с тем все время неприязненно помнила: Евхим тут… Уже не Миканор, а Прокоп с припечка грозно прогудел, что курить нельзя. Но кто-то из мужиков все же тайком курил, табачный дым отчетливо слышался среди запахов пота, лапотного лыка, болотной грязи, старых свиток. Степан с упреком заговорил: до чего ж несознательные у нас люди, как маленькие! Из-за этих разговоров Ганна не сразу заметила, когда вошел Василь. Она увидела его, когда он уже стоял неподалеку со своей Маней, ища на полу удобного места. Ее пока еще не видел. Но Василь, кажется, почувствовал на себе ее взгляд, непроизвольно оглянулся. На мгновение глаза их встретились, и это мгновение много сказало Ганне. То, что ей открылось, не обрадовало: Василь сразу забеспокоился недобро, отвернулся. В эту минуту, чуткая, она поняла все: "Не хочет и смотреть… Передумал… Кончено!.." В душе у нее стало вдруг печально, пусто. "Передумал. Ну и пусть передумал", — попробовала успокоить себя. Конечно, должен был передумать: жена у него и ребенок… И сама она, Ганна, разве ж свободна?.. Она одобрила как бы с облегчением: "И хорошо, что так… Не бередить душу зря…" Но печаль не проходила. Ганна чувствовала, понимала: еще одно утешение, надежда пропала. Вдруг не стало того, чем жила, о чем днями и ночами грезила-мечтала, к чему рвалась душой… С этим так трудно было согласиться, что она ухватилась снова за мечту свою, не поверила тому, что явственно увидела: "Нет, не передумал. Ето так показалось только. Ето он на людях только так… Чтоб не болтали лишнего…" Тоска, тревога все же не затихали. Ганна чувствовала одно: одумался, отступиться решил! Ей стало так досадно, будто она нарочно сама себя обманула: "Навыдумывала, нагородила себе бог знает чего, дура!.. Сама нагородила и сама поверила!" Она вновь почувствовала себя одинокой, чужой среди чужих. Невесело было теперь слушать беззаботные, со смешком, речи людей, подумала горько: "Надо было переться сюда! Сидела бы лучше дома!.." fe таком настроении она почти не слушала, что говорил Миканор, который вышел к столу. Нашел когда агитировать, чтоб вступали в колхоз, самое время людям думать об этом. Наконец сообразил, что — напрасный разговор, перестал лезть в душу людям. Безразлично смотрела, как под взволнованные восклицания детей и окрики взрослых, которые приказывали замолчать, на полотне зашевелился, будто устраиваясь поудобнее, белый квадрат. Он то лез на потолок, то сползал так, что на полотне торчали чьи-то непослушные вихры, чернели шапки, даже головы. Удивительные эти шапки и головы веселили, особенно малышей, которые один за другим начали высовывать руки, изображать чертиков, показывать фиги. Они сразу присмирели, когда Андрей Рудой, стоя у аппарата, пригрозил: — Чтоб сели сейчас же! А нет — дак выгоню всех! Белый квадрат поскользил, поскользил, успокоился, остановился. Почти сразу, как только свет в хате погас, белое окно на стене появилось вновь, уже более яркое, — ив тишине, полной нетерпеливого любопытства, сзади, от дверей, послышалось стрекотание. В белом окне задрожали, запрыгали, как бы в польке, какие-то пятна, полосы; будто живые, выскочили буквы. — "Абрек Заур"… — прочел вслух Степан. Она не поняла ничего из этих слов, да и не старалась понять. Из-за беды своей Ганна без особого восхищения — совсем иначе, чем все, что онемели, зачарованные, — смотрела на чудеса, которые появлялись, менялись и менялись в белом, дрожащем окне. То ползла вкривь, торчком земля с каменьями, о которой Степан говорил — горы, то лепились одна к одной удивительные хаты без крыш, то мчался на черном жеребце отчаянный черный человек в большой папахе. Он так грозно летел со стены, что впереди кто-то закричал с перепугу. Да и Ганне было не по себе: все казалось, всадник выскочит из стены, из окна — полетит на жеребце по людским плечам и головам… Незаметно, исподволь тоска утихала, но не забывалась совсем; все же видела впереди пусть странного, но человека, живого будто и знакомого. И чем больше узнавала о нем, тем больше интересовал он, больше сочувствовала ему. Интерес и тревога за него удивительно переплетались с ощущением своей беды, с тоской о какой-то незнакомой и захватывающе интересной жизни в неизвестных, удивительных краях, куда, если б могла, полетела бы с радостью, от беды, от неправды, от неудачи своей… С этим беспокойством сидела она и тогда, когда окно впереди снова чисто забелело и в хате зажегся свет. Тоска, мечта — улететь, убежать куда-то росла, крепла, когда вспомнила взгляд Василя, снова вернулась к тому, Что в этом взгляде поняла Она, однако, постаралась отогнать тоску свою, стала присматриваться, прислушиваться к тому, что происходило вокруг Было видно, что многие оглушены увиденным, не могли опомниться — Едри его мать! — высказал восхищение Зайчик. — Земля в небо лезет! — КакЪй черный, такой и проворный! — заявила Сорока. — Цыган настоящий! — Солому со стрех вроде скормили! Ни одной стрехи! Андрей Рудой сзади попрекнул за темноту людскую — Кавказ! Следовательно, и горы. И кавказцы черные! И хаты такие! Сакля называется. Об етом неоднократно писал Михаил Юрьевич Лермонтов… — Горы небось не меньше, чем в Юровичах… — Сравнил, та-скать! Воробья с бугаем! На десять верст вверх тянется! Хрибет! — На десять! Бреши! Как все равно мерял кто! — Наукой доказано! — Вот отчаянный, детки, етот, что на коне! — снова вставил с восхищением Зайчик. — Отчаянный! И коник — ничего! Мне б такого! — Мигом бы в Юровичи доскакал. — Дак ето — все? — не то удивилась, не то просто спросила Грибчиха. Или еще что покажут? — Еще будет! — успокоил Степан. — Самое интересное! Людям хотелось посмотреть это интересное, но тот, кто показывал кино, все что-то стучал в сенях железными банками, мудрил около машины. Едва дождались, когда погаснет снова свет и задрожит белое окно на стене. И тут неожиданно поразило еще одно чудо- горы вдруг перевернулись, свисли с потолка верхом вниз, небо и облака задрожали под ними. И конь, как муха по потолку, побежал кверху ногами, и не человек ехал на нем, а он на человеке, на черной косматой шапке. Ганна, как и все люди, была так удивлена всем тем, что видела до сих пор, что и это приняла за чудо, которое только не знала, как понимать… Дети завизжали от радости. Визг, смех стал передаваться взрослым, из которых кое-кто, как и Ганна, старался еще разобраться, что происходит на стене, — смех, хохот становился все дружнее, все сильнее. Вскоре вся хата тряслась от хохота, и на время совсем забылась отважная фигура черного всадника. Людям было жаль, когда это веселое зрелище вдруг пропало и киношник, сам очень обрадованный, что потешил людей, стал снова копаться у машины Немного погодя те же горы и того же всадника все увидели уже как следует: он ехал на коне каменистой крутой дорогой. Это было уже не так интересно, но скоро история загадочного Кавказа снова захватила всех… В эту ночь, засыпая, Ганна видела то хаты, что лепились одна к другой, то черного всадника, который летел на коне, целился из винтовки; снова и снова видела Василя, как стоял с Маней, как отвернулся от нее. Причудливые видения кино и тоскливой реальности сплетались, путались: на мгновение увидела себя на коне — летит, летит, аж дух захватывает. Легко, хорошо-хорошо ей, счастливая, льнет к отважному, черному всаднику. Нет, не к нему, к Василю Летят, летят вдвоем с Василем. Василь, милый мой!.. И тут же проснулась. Сразу на память пришло: как увидела Василя, как он отвернулся, и она чуть не застонала. Чтоб отогнать боль, обиду, стала вспоминать увиденное в кино. Но покоя не нашла. Душа тосковала по отважному всаднику, мечтала о каких-то отчаянных поступках, о просторе, о свободе. Полетела бы, не посмотрела бы ни на что, — если б было с кем… Удивительные видения, которые еще жили в ней, звали ее в мир чудес. Но удержать в этом мире долго не могли: снова и снова в мечты ее врывалось воспоминание о Василе. Самая дорогая надежда грозила теперь самой горькой утратой… |
|
|