"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)ГЛАВА ПЯТАЯСо стороны посмотреть: обычная жизнь шла в доме. Еще задолго до рассвета соскальзывала с кровати мать, начинала хлопотать у печи. В отсветах красного пламени из печи мыла картошку, ссыпала в чугун, наливала водой. Чистила картошку на оладьи, расторопно, размеренно шаркала по терке. Дед тоже не спал, долго давился кашлем на печи; спустив ноги, курил трубку, Думал какую-то извечную свою думу. Накурившись, доставал подсохшие, затвердевшие лапти, теплые онучи, кряхтя, обувался. Стукали двери — и дед надолго пропадал во дворе: Василю можно было полежать немного, когда дед вставал. Но Василь не залеживался. Не столько забота, как привычка и совесть подымали — тоже обувался и выходил в студеную утреннюю темень смотреть хозяйство. Скрипел журавль, плескалась ледяная вода в ведре, дышал теплом конь, радуясь встрече. Начинал неизменно с коня, потом уже шел в закутки к корове, к овечкам; поил, подбрасывал сена, соломы. Часто ведро свежей воды приносил в хату, зачерпывал первый ковшом, плескал на руки, ополаскивал лицо… Рано, еще впотьмах, будила мать Володю: дорога ждала неблизкая, пока доберется до тех Олешников, до школы. Когда она трясла его, Володя чаще только скрючивался да глубже забирался под одеяло. Тогда матери помогал нетерпеливый и строгий приказ Василя: — Ну, лодырь! Цацкаются, как с маленьким! В колеблющемся свете лучины Володя сонно глотал картошку, надевал сумку с книжкой и тетрадью, плелся на улицу, — там нередко встречал его говорок товарищей. — Не забыл ли чего, смотри! — неизменно шла следом мать. Позже всех, если не будил ребенок, вставала Маня, Сидя на кровати, долго сопела, позевывала вслух, почесывалась, — никак не могла проснуться. Завидя, что невестка не встала, мать обычно начинала еще усерднее хлопотать, ласковым голосом советовала полежать еще: нечего вставать ни свет ни(заря, одна тут управится. Опять же дитя не давало поспать по-людски. Маня сопела, морщилась недовольно и часто ложилась снова. Случалось, что Василь и не видел, когда она вставала… Днем Василь большей частью был на гумне: молотил. Сняв с сохи цеп, взмахивал, бил и бил по разостланному житу, по ячменю, под которыми чувствовалась твердость тока. Сгребал солому, сметал зерно. Снова сносил на ток, расстилал снопы, мерно, привычно бил цепом. Иногда приходил дед: помогал веять зерно. Заходила мать: или звала обедать, или приносила чего-нибудь поесть, помогала отгребать солому. Вернувшись из школы, заглядывал Володька. Когда Василь, вспотевший, устало разминая плечи, вышел из гумна, мальчик взял тяжелый, длинный цеп, натуживаясь, размахнулся. Било едва не зацепило голову, а когда Володька вытянул им по снопам, больно рвануло руки, но Володька не отступился. Сопя, поднял цеп другой раз, третий… Василь скоро вернулся, хмуро упрекнул: — Вырос — жениху под стать, а цепом ударить не можешь… — Вот сейчас, гляди! — загорячился Володька. Покраснев от натуги, он ударил билом из всей силы: конечно, как сам Василь; однако Василь будто и не заметил, строго приказал отдать цеп. Стал молча молотить, словно Володи здесь и не было… Дятлиха и дед Денис больше хозяйствовали во дворе, в хлеве: поили скотину, кормили, подкладывали подстилку. В хате дед то залезал на печь, то резал на лавке табак. Мать топила печь, Маня качала ребенка, помогала свекрови; та, кроме всего, зорко следила за младшим, заставляла садиться за стол, читать и писать все, что задано на дом… Все будто шло как обычно, но под этим обычным неумолчно жило, не исчезало ни днем, ни ночью иное, которое, хоть его и старались не замечать, скрывать, было между тем самым чувствительным, самым болезненным в каждом. Беда, что неожиданно для всех, кроме Василя, вкатилась в дом, когда Бугай на все село раззвонил о тайных встречах Василя и Ганны, уже не забывалась и не утихала. Она жила в доме, тревожила все время. Никому не было известно, чем она угрожала. Все чувствовали это, и все жили уже не так, как еще недавно. И прежде небольшой весельчак, Василь теперь чуть не целыми днями хмуро молчал. Сам он почти не начинал разговора и отвечал неохотно, резко, коротко. Особенно молчаливым, неласковым был он с Маней: случалось, что за сутки не обмолвится с нею ни словом. Он не скрывал, что не хочет видеть ее, старался до ночи не заходить в хату. Когда сходились за столом, насупясь, избегая ее взглядов, торопливо хлебал борщ и глотал горячую толченую картошку — поскорей вырывался на волю. Днем и она разговаривала мало; только подчас утирала слезы да сморкалась. Она словно ждала ночи. В темноте, под одним одеялом, она уже не всхлипывала молча, как в первые ночи: каждый раз к слезам добавляла все больше упреков. Василь, будто отгораживаясь, ложился спиной к ней; за спиною слышал — нудно, назойливо жаловалась: "Пошла, дура… за такого… Говорили: "Не выходи… Ни кола ни двора… Зачем ты идешь?.." Пошла. Не послушалась, дура… Пожалела. Думала: бедный да несчастный, любить больше будет… А беду одолеем: принесу то-сё. Сундук полный, корову… Хату батько поможет… Дак вот, отблагодарил… Отблагодарил за мое добро… Отблагодарил. Загубил жизнь мою молодую!.. Осрамил на весь свет!.. На улицу показаться нельзя!.." Она долго всхлипывала, сморкалась, потом снова вяло, тягуче ныла каким-то сырым голосом: "Говорили: "Не иди за него… Ни кола ни двора… Чернушкова ета, голая, и то отвернулась… А у тебя добра столько, — говорили. — Любой возьмет…" Не послушалась, дура!.. Сама в прорубь полезла… — Опять за спиной Василя всхлипывала, сморкалась. Сопела тяжко. — Хведор из Олешников наказывал батьку: "Отдай за Авсея…" Не захотела. Лучшего надо было!.. От счастья своего сама, дура, отказалась!.. Сама… Пошла б за Авсея — жила б припеваючи! На все Олешники хозяева, не то что!.. Дак нет же, не послушалась!.. "Хромой да косой Авсей, не по душе!.» Сама себе загубила жизню!.. Нашла счастье! На улицу хоть не показывайся!.. — Снова слезливо хныкала, сморкалась. — Добра столько батькиного перебрал… Озолотился батькиным добром… Корову, землю такую забрал. Хату поставили… Все мало! Все забыл, только позвала ета… — она помолчала, подыскивая подходящее слово, но не нашла. — Я тут верчусь весь день, копаюсь в етом навозе, свету не вижу. А он, — в горле ее что-то забулькало, обидное, злое, — а он по межам валяется с етой!.. Ей захотелось свежего, она крутнула хвостом, дак он и побег к ней! По межам валяются, пока жена копается в навозе!.. Жеребец, боров поганый!.." — Маня будто видела, с кем он мыслями, душою, хоть и лежит рядом с ней. Оттого, что он молчал, она все больше злилась; все больше чувствовала, что, как бы ни хотела, ничем не сможет отвести беду. Не раз и не два по ночам вспоминала она Ганну с такой ненавистью, что не могла произнести ее имени; ругая, не находила, казалось, подходящих слов. Трезвое сознание того, что изменить ничего не сможет, что бессильна, еще больше распаляло ее ненависть. "Нашел кого!.. Ету суку!.. Что еще в девках лезла под всякого!.. Которой только одно на уме!.. Только одно — чтоб склещиться!.. Лишь бы с кем! Лишь бы жеребец!.. Лишь бы боров!.. Только бы — склещиться!.. Ету… ету… Которая за углами бегает!.. Суку заугольную… Которая у каждого угла! У каждого забора! Лишь бы с кем! Лишь бы хряк!.." — Молчи, ты! — не выдержал Василь. Он сказал с таким гневом, что она от неожиданности онемела. Отозвалась со злой радостью: — А-а, не нравится! Жалко стало!.. Василь повернулся к ней так свирепо, что она замерла. Знала эти внезапные приливы гнева. Он и впрямь готов был вцепиться в горло ей. Несколько минут еле сдерживал дыхание. Она отодвинулась к стене, лежала молча, прислушивалась. Когда он успокоился, снова начала всхлипывать: — И не скажи ничего!.. Слова не скажи!.. Сам вытворяет такое!.. А не скажи!.. Василь матюгнулся. Откинул одеяло впотьмах, стал искать опорки. Сорвав свитку с крюка, накинул на плечи, стукнул дверью. Долго сидел на холодных ступеньках, не мог остыть. С этого вечера Маня побаивалась клясть при нем Ганну. Вздрагивала только в плаче, упрекала, грозилась уйти. Он, как и прежде, лежал, отвернувшись от нее, молчал, думал свое. За все ночи ни одним словом не повинился он жене. Слушая ее, заново вспоминая все, что было у них с Ганной, Василь не чувствовал ни стыда, ни вины перед Маней. Не тревожили Василя и ее угрозы: "Уйду! Брошу все. Чем так мучиться… Живи, тешься с етой своей!.. Уйду! Лучше уж одной! Чем такое…" Иногда бывало и так, что Василь, лежа рядом, не слышал ни жалоб ее, ни угроз: когда она всхлипывала, грозилась, он мыслями, воспоминаниями вырывался из тьмы, из домашнего удушья на волю, видел поле, пригуменье, Ганну. Слышал Ганнин голос, видел Ганнино лицо, блаженствовал, строил вдвоем с нею неизведанное счастье… Ему было жаль матери, неловко было перед дедом; хата одна, — знал: они не спят, слышат все. Нередко ловил слухом, как мать сдерживает нелегкий вздох, как дед ворочается на печи. Поворачивался к жене лицом, жестким, свирепым шепотом приказывал: — Уймись!.. Сейчас же!.. Его неласковость к жене переходила в жестокость: ни разу не попытался Василь успокоить Маню хоть словом. Не только потому, что не умел, а и потому, что не хотел. Однажды ночью она прислонилась к его спине, ласково погладила. Потом даже поцеловала. Василь, и прежде не любивший «лизанья», неприязненно шевельнул плечом, как бы приказывая отстать. "Выдумала! Нашла время!.." — подумал он, как о нелепом. Но она не отодвинулась, снова стала прижиматься к спине, ласкать его. "Не было ничего, — услышал оч неожиданно горячий, удивляюще веселый шепот. — Не было! Мать правду говорит! Выдумали все, наговорили! Бугай сам выдумал и пустил по селу! Пустил, а другие ухватились!.. Им давно хотелось етого!.. Завидно было, что хату такую ставим! А все ухватились! Со зла, от зависти!.." Она вдруг обняла его, прижала так, что ему трудно стало дышать; он, может быть, впервые почувствовал, что она такая сильная. Она повернула его к себе: "Васильке, хороший!.. Никто нас не разлучит!.. Я тебя буду почитать, что б там ни говорили!.. Не буду слухать никого!.. Одного тебя! Одного!.." Она начала ласкать его, целовать так жадно, порывисто, что он не узнавал ее. Что вдруг случилось с нею, такой ленивой, неповоротливой, часто на ходу дремавшей! — Ну, чего! Чего ето ты! — недовольно отвел Василь ее руку. Маня притихла. "Ты не злись! — попросила его послушно, кротко. — Я ето от радости… Думала уже, что конец. Уйти уже думала, домой…" В это время заплакал ребенок, она встала, взяла его, лежа стала кормить. "Сосет, как пиявка!.. — промолвила довольно. — Пока все не вытянет, не оторвешь!.. Здоровый… Как бык!.. — Накормив сына, положила меж собой и Василем: Полежи вот тут, с батьком!.. Позабавляйся!.. Давно не лежали вместе!.. Сказала Василю: — Думаешь, он малый, дак не чуег, с кем лежит! Батько или кто другой. Чует все, понимает…" Когда малыш заснул, положила его в люльку, снова стала ласкать Василя. Василь не отводил ее руки, не говорил грубых слов, однако на ласки, как и раньше, не отвечал. Она скоро перестала гладить его и лежала уже молча, тоже думала о чем-то. Что может сделать одно прикосновение тихого, теплого тельца ребенка… Василь ощутил, как в хмурую неприязнь его вошли щемящая жалость к маленькому сыну и чувство вины. Появилось в душе что-то чуткое, нежное, оттого уже прислушивался к Мане; в голову пришло вдруг: о чем она думает? Она долго молчала. "Не было ничего, правда?.. Правда? — произнесла она тихо и уже с сомнением, как бы растерянно. Не было? Матка правду сказала?.. Не было? Правда?.." Он знал, что она обрадовалась бы и лжи его, но молчал. Она ждала, надеялась, а он молчал, будто говорил: что было, то было, чего тут скрывать. Она сама отодвинулась, уткнула голову в подушку. Василь уловил, как мать на полатях тяжело вздохнула. В той затаенной, запутанной жизни, которая скрывалась под привычной, обманчивой обыденностью забот, больше всего неопределенности, противоречивости было в мыслях у Василя. Шли день за днем, а Василь никак не мог решить чтолибо твердо. Все будто плутал на раздорожье. Были, правда, и теперь минуты, когда сердце полнила решимость. Когда чувствовались необычайный подъем, легкость и счастье. Он будто снова был с Ганной, и Ганна была — его. И никого не было меж ними, и никого вокруг. Были, виделось уже, мужем и женой. Не сходились втайне, крадучись, а жили вместе, в одной хате. Шли вместе в поле, вместе заботились о хозяйстве. Василь просто воочию видел, как она несет траву поросятам, как доит корову. В темноте душных ночей грезилось, как она подходит к кровати, ложится рядом. Как лежит, прикасаясь к нему грудью. Как он пальцами обхватывает горячую округлость ее плеча; как рука скользит за спину ей — как он прижимает ее. Он чувствовал, что в нем, от одних только мыслей, все внутри горело нетерпеливым, всепроникающим пламенем. Тогда мстительно, злорадно вспоминал: "Правду говорила: какая ето жизнь, если, не любя, мучишься! Зачем и жить так! Кто меня привязал навсегда — ходить век при етой, не любя! Женился, так можно и разжениться! Не то, не старое время. Теперь не то, что прежде!.." Но вот же беда, и легкость и ясность вскоре куда-то про. падали. И пропадала решительность. Из головы улетучивался, выветривался хмель. Овладевало холодное, тяжелое раздумье: все снова начинало видеться шатким, запутанным, неясным. Куда ни подайся — чащоба и чащоба: цепляется за ноги, за руки, колет лицо. "Кто привязал навеки? А разве не привязан? Привязан, да еще не одной веревкой!.. И привязан, и связан по рукам и ногам!" Чем дальше отдалялись вечера, ночи, когда впервые почувствовал себя на запутанном вконец раздорожье, тем меньше горечи было в мыслях, меньше жгло. Будто притерпелся к беде. Невесело плелся не раз уже хоженными бороздами рассуждений, каждый раз спотыкался об одно и то же. И все более безнадежно видел, что выхода нет, что все затянулось в узел, который не развязать. Только — резать: резать по своему сердцу… Днем почти не бывало горячечных видений. И мысли были более тяжелые, медлительные, и все вокруг рисовалось еще более запутанным, нерасторжимым. Все, куда бы ни посмотрел, напоминало о том, что живет на земле, среди людей. Видел ли деда, мать, ребенка, шел ли по двору, нес ведро воды коню, или с пригуменья глядел, как ходят по опустевшим огородам, едут по голому полю люди, или просто смотрел на ветхие, замшелые стрехи, — грудь сжимало ощущение сложности всего в мире, незыблемости, прочности извечных порядков. Никогда еще столько не передумал, как в эти дни, и никогда не было в его мыслях столько неслаженности, противоречивости. То он готов был уже смириться с тем, что есть: "Как сложилось, так тому и быть — не переменишь. Поздно менять. Раньше надо было думать, вначале…" Тогда порою упрекал в мыслях Ганну: "Не захотела вместе, когда можно было. Глушаковского счастья попробовать захотела. Спохватилась теперь, когда все так запуталось!.." То вдруг в отчаянии находила решимость: "Уйду, брошу все! Пропади оно пропадом! Чтобы век из-за него мучиться!.." Уже шел, чтоб объявить всем. Шел решительно, потом замедлял шаг, совсем останавливался. Как он бросит все: такую землю, хату, коней, лучшую-долю того, что нажил! Лучший свой нажиток! Он будто спорил с собой. Едва не все время, когда мог трезво рассуждать, беспокоило его, угнетало сознание какой-то незаконности, недозволенности этого счастья. Будто никакого права не имел он теперь на это — на любовь, на Ганну. Будто он хотел взять то, что не дозволено было брать. Будто преступал закон. "Не вольный, не молодой уже!" — укорял кто-то рассудительный в мыслях Василя. Твердил неизменно, неотвязно: "Ганна по душе?! Мало что по душе! Мало что хочется! Прошла пора, когда делал, как хотелось! Не парень уже! Человек взрослый, хозяин! Дак и делай как взрослый, как хозяин!.." Приученный всю жизнь терпеть, убежденный, что жизнь — терпенье, он и тут чувствовал: надо терпеть. Будто присудила судьба: то, что когдато толкало Ганну к Евхиму, теперь не пускало к ней Василя! И вот же, будто нарочно: Ганна, ожесточенная, давно не повиновалась этому закону-обязанности, а Василя он крепко держал, связывал его и поступки и мысли. Веди хозяйство, горюй, терпи. Любить — не люби. Не парень…Только почему же так трудно было отрешиться от недозволенйого этого? "Как же я без нее? Как она?" — все бередило его. Среди этой переменчивости одна мысль мучила всегда: ребенок. В те дни сын часто заходился от крика: отчего-то болел животик. Ошалевшая от детского плача, от страха и отчаяния, Маня вдруг забилась в припадке гнева: — Кричи, кричи!.. Чтоб тебя хвороба! Если не унять тебя ничем! Кричи, кричи! Пока батько твой тешится со всякими!.. Кричи! Может, и он услышит, что тебе больно! Может, увидит, что не всем так сладко, как ему!.. Кричи, кричи! Чтоб ты вытянулся, как ты не вовремя явился, на мою беду!.. Василь чуть не бросился на нее с кулаками. Хотел отнять ребенка, но она вцепилась в мальчика. Завопила еще громче: — Не трожь! Иди к етой! Иди! Не дам! Василь, тоже разъяренный, уже не мог отступить. Неиз" вестно, чем кончилось бы все, если б не вбежала мать. Ухватила Василя за локоть, взмолилась: — Васильке! Сынко! Уступи!.. Он не сразу и неохотно отошел. Стал искать что-то в печурке: сам не знал что. Краем глаза заметил, что Маня стала качать дитя. Когда малыш притих, заговорила спокойнее: — Не плачь!.. Не услышит он!.. Ему лишь бы самому тешиться! Напророчила ребенку, стараясь уколоть Василя: — Наплачешься еще, накричишься! Такого батька имеючи!.. Сиротою походишь! При живом отце! Пока он будет тешиться!.. Мать перехватила взгляд Василя, дала понять глазами: не трогай, уважь! Он выбежал во двор, долго топтался в хлеву, под поветью, — не мог успокоиться, Василь никогда не думал, что может быть к кому-нибудь такая жалость. Он и раньше не очень пестовал сынка, теперь и совсем не подходил, будто-не было у него прежнего права; а в душе всегда особенно после этой стычки — чувствовал необычную, отзывчивую жалость к маленькому. С нею почти каждый раз оживало что-то стыдливое, виноватое, особенно когда случалось встретиться с круглыми, пытливыми глазенками; когда малыш показывал, улыбаясь, первые зубки… Как и все нежное, ласковое, Василь скрывал свою жалость. Но Маня хорошо понимала, чем его можно сильнее задеть. Заявляя, что уйдет к своим, никогда не забывала сказать, что возьмет сына; не оставит на пагубу. Всхлипывала над ребенком, тревожила Василя: "Сирота, при живом батьке!" Таким же непостоянным, как и в мыслях, был Василь в заботах по хозяйству. Минуты веселости, оживления все чаще сменялись хмурой медлительностью, даже безразличием. Он часто уже с утра ходил утомленный, с тяжелой головой, с непривычной слабостью в ногах и руках Тогда переносил на ток снопы, и молотил, и подметал вяло, как больной. Опустив цеп, вдруг останавливался, сгорбившись, стоял, будто слушал себя. Бросая цеп, садился на загородку засторонка, долго понуро сидел. Хоть бы пошевелился. Не раз подолгу стоял как одеревенелый, когда кормил коня. Стоя около коня, Василь теперь иной раз не видел, как он тянет голову к сену, как знакомо прижимает чуткие уши к гриве; не слышал, как он вкусно хрустит сеном. Не замечал того, что прежде неизменно радовало. Иной раз конь, удивленный таким невниманием хозяина, переставал жевать, поворачивал мягкий храп, сочувственно взглядывал влажными глазами, дышал тепло в самое Василево лицо. Василь, случалось, оживал, гладил Кончаку шею, но редко становился веселее. Старчески плелся из хлева. Словно и не было прежней хватки, напористости, неутомимого трудолюбия. За все эти дни Василь только раз зашел в новую хату, что, как и до этого, выставляла голые ребра стропил. Обрешетка с одной стороны так и была прибита только до половины. Потолок тоже не был закончен: в проемы меж балками серо обозначалось низкое, мутное небо. Василь привел Володю. Попробовал работать: отмеривая ореховой палкой, отрезал с братом несколько досок на потолок. Поставил доски у стены, на козлы, чтоб можно было доставать сверху. Приказав брату остаться, полез наверх, начал втаскивать доски. Хотел заложить проем. Руки, все тело плохо повиновались; подтягивая одну доску, он неловко повернулся, едва удержался, чтоб не свалиться наземь, — доска, уже высоко поднятая, выскользнула и полетела вниз. Ребром торца косо прошла рядом с Володькой, стукнулась о лагу. — Чуть не по плечу! — отозвался паренек странно весело. Василь рассердился. Подавляя запоздалый страх за Во лодьку, бросил неласково: — А ты не стой там! — Дак она же не ударила! — Не стой! — повысил голос Василь. Он сел, свернул цигарку. Закуривая, угрюмо приказал: — Иди домой. — Совсем? — Сказано… совсем. — Больше пилить не будем? — Иди! Василь докурил, посидел еще молча, устало, плюнул вдруг злобно и стал слезать. Больше сюда он уже не заходил. Иногда приходили соседи, знакомые. Первым заглянул Зайчик. Сначала болтал о чем придется — про жито, про молотьбу; Василь слушал молча, не смотрел на него: чувствовал, что все это — подход пока, что пришел не ради этого. — Сплетничают, — как бы ответил на его мысли Зайчик. Посоветовал весело: — А ты, братко, не обращай внимания! Не слушай! Не всегда же оглядываться да слушать всех!.. — Василь глянул исподлобья: Зайчик, показалось, смотрел добродушно. — Когда ето и пожить, как не смолоду. Пока хватка да сила молодая!.. Я, братко, — дробно, по-дружески захихикал, — в свою пору такой же был! Не зевал, где ухватить можно было! Не зевал! Любил, братко, сладкого мяса отхватить!.. Смак знал в етом! — Опять захихикал: — Теперь рад бы, дак нечем! Пососал трубочку, заговорил без смеха, с уважением: — Ганна, братко, — девка! Ето не то что твоя Маня! Я, брат, со стороны вижу!.. — Будто рассуждая вслух, поприятельски похвалил: — А и ты ж приглянулся чем-то! Видишь — жила-жила с етим, с Корчиком, а не ужилась! К тебе потянуло!.. Нашла же что-то в тебе, чего у Евхима нет! Чем-то больше полюбился! И, поживши столько с Корчом, не забыла! И, скажи ты, рук его не побоялась! Ничего не побоялась, вот баба! Норовистая, с характером! Бабы, они все, черти, понимают — кто да что. У каждой свой вкус! А только ж терпят! И вида не подают, что не по нраву!.. А ета ж, твоя, не утерпела! И перед кем, перед Евхимом! Норовистая!.. Полюбился, значит, крепко! Бьет ее дурень етот по чем попало! Вся в синяках! А не ползает перед ним, не гнется!.. — Зайчик глянул остро: — Что ето будет у вас теперь? Сам поп, видать, не разберет. — Василь не скрывал, что говорить не желает, но Зайчик не отступал: — Что ты ето делать думаешь? Правда ето, что сойтись сговорились? — Василь так глянул, что Зайчик будто повинился: — Я — ничего. Я только так — говорят все. Как, скажи ты, знают, точно!.. Не хочешь говорить — не надо, я разве заставляю тебя!.. — Пыхнул трубкою и вновь повел свое: — Мелют все, на всех задворках Как точно знают. А чего ж, если на то пошло — оно можно и сойтись! Баба не кобыла, сказать, а и он, а ж что-то значит!.. И без доброй бабы в хате как не хватает чего-то! Так что и баба стоящая нужна! Василь почти не смотрел на него и старался не слушать, однако все, что ни говорил Зайчик, чутко отзывалось в душе, бередило, тревожило. "Как нарочно приперся, чтоб добавить еще! Мало без него думок было!.." Соскочил вдруг со стенки засторонка, взял метлу, начал, не обращая внимания на Зайчика, подметать на току. — Ат, как там ни есть, не жалей, братко! — посоветовал вдруг Зайчик. Тоже соскочил с засторонка: собрался, видно, уходить. Весело плюнул сквозь зубы: — Коли на то пошло, поживился — и доволен будь! Другие ето — от зависти! Особенно бабы! От зависти и плетут! На что моя — и то съела б, как заметит, что на которую глянул! А раньше было!.. — Он зашелся от смеха. Затем пришел Андрей Рудой, в ситцевой рубашке, в кортовых, в полоску штанах, в опорках, чисто выбритый. Спросил, сколько намолотил, но Василь только неприветливо буркнул, что не мерил. Рудой, будто не заметил неприветливости Василя, похвалил: жито уродилось неплохое, если сравнивать с другими куреневцами. Конечно, в других странах собирают-больше, только с теми мы пока не ровня. Скрутил цигарку, тоненькую, узкую с одной стороны и пошире с другой, — все время что-то говорил про кислую почву, про то, что советует добавлять в нее наука. — У нас ето будто диво какое, — заговорил поучительно и как бы свысока, — будто событие несусветное, что человек завел себе, так сказать, молодицу. — Василь, хоть уловил сочувствие, насторожился сразу, с подозрительностью глянул из-подо лба. Рудой спокойно слюнил, склеивал цигарку, переломил, как трубочку. — В городе, особливо в некоторых странах, дак ето и не заметили б. А на того, кто удивился б, поглядели б, так сказать, как на дикаря. Там каждый, кто хочет и кто не хочет, имеет обязательно женщину, окромя жены. Любовница называется. И никто не удивляется, а наоборот. Там ето, так сказать, как правило. Так заведено. Каждый должен иметь! — Василь глянул: Рудой спокойно мял в пальцах свою трубочку. Будто упрекнул: — Темнота все наша!.. — Взял трубочку тонким концом в рот, но не закурил, заложил вдруг за ухо. — А то еще в России бывает такое дело, — толковал Василю. — Живут не расписываясь. Не расписываются, а живут как муж с женою. Живут, пока, значит, нравится. Свободные отношения. А потом, как наживутся, так сказать, до свидания! Благодарю, дорогая! Ето так зовется — гражданский брак! Василь, хоть не выказывал особого расположения гостю — смотрел больше куда-то в угол гумна, — слушал уже охотнее: легче становилось на душе. Будто не такое страшное было то, что давило. — А то еще есть порядки, оживился, почувствовав внимание Василя, Рудой. — Ето наиболее в теплых странах, как, например, Турция или Персия. За Кавказом есть такие страны. Дак там заведено, что мужчина может иметь по нескольку жен. По закону ихнему положено. Там некоторые имеют, об етом в книгах есть сведения, по тридцать, а то и по пятьдесят жен. И старших, и младших, и совсем молодых. И черных, и белых! Называется — гарем… У одного было, наука подсчитала, точно сто семьдесят три жены!.. — На что ето ему? — не поверил Василь. — Как ето на что! Чтоб, так сказать, всякого удовольствия пробовать! То с одной, то с другой. — Делать ему, видать, нечего. Богатей, видать… — Богатей… По-ихнему называется — хан. По-ихнему — хан, а по-нашему пан. То же самое. В сочинении Александра Сергеевича Пушкина описан один такой случай. Наговорив всяких чудес, в которые Василю и верилось и не верилось, Рудой вдруг, как старший, более мудрый, взялся поучать, как выбраться из беды: — Когда будешь расходиться с бабою своей, гляди востро, чтоб не обдурили. Чтоб все как положено, по гражданскому, а также, так сказать, процессувальному кодексу. По кодексу положено половину имущества тебе, половину бабе. Ежели ей, скажем, корова, то тебе — конь. Ежели хату делить, то также требуй: половина — мне; или, если, допустим, хату всю ей, то ты имеешь право требовать фактическую замену. В виде, примером, коровы, свиней, хлева и тому подобное. Чтоб все по закону было, а не так, как Лесуну захочется!.. Рудой вспомнил о своей цигарке-трубочке только на пригуменье. Закурил, подался легкой, довольной походкой по загуменью домой. Василь же, вернувшись в гумно, припоминая его советы, почувствовал себя еще более потерянно. "Пополам все! Половину тебе, половину ей! Легко тебе делить! Резать чужое!.." Он веял намолоченное, когда заметил, что в ворота, за спиной, кто-то вошел. Держа в руках лопатку с зерном, стоя на корточках, обернулся: вошел сосед Миканор, в домотканом, в лаптях, в распахнутой рубашке, с остью от колоса в белесых взъерошенных волосах. — Ну, дак как будем? — сказал громко, весело, после того, как поздоровался, поговорил для приличия о разных мелочах. — Что? — не понял Василь. — Надумал уже, может? — Что? — В колхоз надумал, спрашиваю? Пора уже подавать заявление. Ждешь, пока специально пригласят? Ну, дак вот я пришел, специально. Подавай заявление — и конец с концом! Надо кончать эту волынку, на новую дорогу становиться. Бери вот, если на то пошло, Ганну — и давай! Сразу разрубай узел!.. А нет, дак, если на то, давай с двумя! — Миканор засмеялся. — Обобществим! Василь только помрачнел в ответ на его смех. — Может, помочь тебе? — Миканор не смеялся, но смотрел весело. — Чего? — Написать заявление. — Обойдусь пока. — Глупый ты! — добродушно, с упреком сказал Миканор. — Влез в кучу навоза и видеть ничего не хочешь! Ему добра желают, к свету вытягивают, а он сидит в куче навоза и только одно: обойдусь! Сидит и вылезать не хочет. Жук и тот выползает, а его и вытащить невозможно! — Невозможно — дак и не тащи! — Вот, еще и рычать начинает, когда пробуют тащить! Ты что ж думаешь — ето тебе шуточки! Ты что же думаешь — партия, весь народ — ето так себе, с колхозами? Поговорятпоговорят — и перестанут! Или, может, думаешь — крутня тут какая-нибудь? Обмануть хочут, что ли? — Ничего не думаю! И думать не хочу! Надумался уже, так что в глазах зелено! — Вот-вот, еще не сделал ничего, а уже в глазах зелено! Зелено, раз не то думаешь, что надо! Не тех слушаешь! Тебе всякая кулацкая сволочь голову задурила, дак тебе и зелено! Им нетрудно ето, потому что ты темный, за старое свое гнилье держишься! А нас слушать не хочешь! Не хочешь слушать тех, кто только и может вытащить тебя из навоза! — Миканор долго, терпеливо, товарищеским тоном толковал о радостях колхозной жизни; толковал, хоть Василь слушал неохотно и недоверчиво. Наконец терпенье его кончилось. — Ну, дак напишешь? — спросил Миканор жестко. — Подожду. — Гляди, чтоб не было поздно! — Что ты прицепился с етим колхозом! — вспыхнул Василь. — Нравится тебе — дак живи! Что ты неволишь меня!.. — Я не неволю, я — разъясняю тебе. И предупреждаю — чтоб не поздно было! — А-а! — Василь плюнул в отчаянии. — Поздно, не-поздно — все одно! — Вон как!.. — Миканор смотрел на Василя так, будто видел его впервые. Будто стоял перед врагом. — Кулацкая же ты душа. Из бедняков выкарабкался, а уже — настоящий кулак! Стопроцентный кулак! Еще, может, хуже кулака! Окопался — не подходи близко! Не говори ему, ему не нравится слушать про колхозы!.. Не нравится по-хорошему — заговорим иначе! Возьмемся и за вас! — Беритесь! — Возьмемся скоро! Так возьмемся, что почувствуете! Привыкли, что нянчатся с вами! Он решительно пошел в ворота, оставил под рыжею, с почерневшими стропилами, с рядами старых решетин, с паутиной и пылью стрехою гнетущее ощущение близкой опасности. Но угроза эта только распаляла Василя: "Возьмемся, грозится! Беритесь! Нашел чем пугать! — Утомленный еще той нераспутанной думой, что была до прихода Миканора, решил запальчиво: — Все равно!.. Чем так разрываться!.." Он равнодушно взял цеп. Просто потому, что надо ж было что-то делать. Долго бил по снопам, не мог успокоиться. Утомившись, сел на стенку засторонка, сидел, переводил дыхание, остывал. Злости уже не было, была только тяжелая, сладкая усталость. Усталость и как бы успокоение. С ними пришла мысль: "А может, и правда, пойти? Взять Ганну — и пойти. "Примите…" Чем так разрываться!.." Он представил себя с Ганною уже в колхозе, представил с тихой радостью и облегчением. Но потом, когда начал трезво обдумывать все, на смену легкости вновь пришла тяжесть запутанных чувств, рассуждений: пойти, бросить все, что наживал годами! Влезть самому в эту выдумку, которая может оказаться ловушкой, полыньей! В полынью влезть, только чтоб вдвоем с Ганной! Думал об этом и ночью и на следующий день. И чем больше думал, тем больше видел вновь: опутан весь по рукам и ногам. И как ни прикидывает, чтоб разорвать путы, все где-то больно, все что-то терять надо — живое отрывать от себя… Среди холодноватого, ветреного дня, идя из березняка — нарезал березовых прутьев на метлу, — столкнулся с Ганниным отцом. Чернушка шел зачем-то в березняк, в свитке, с топором за поясом. Столкнулись в самом конце березняка — сквозь редкие, голые ветви деревьев уже проглядывало село. Увидев вблизи Чернушку, Василь растерялся, отвел глаза, словно боясь встретиться с его взглядом. Чувствовал себя, как мальчишка, который нашкодил и попался на глаза хозяину, хорошему человеку, — как вор, которого поймали, на которого смотрят. Смущенно согнулся, — не глядя видел Василь, — Ганнин отец приостановился, шел так, будто думал — подходить ближе или нет. Неуверенно приближался. Когда подошел, как-то хрипло поздоровался. Будто не знал, как поздороваться. Василь виновато ответил. Чернушка уже хотел тронуться дальше, но остановился. Будто хотел заговорить, а не мог. Не знал, как начать. Покраснев от неловкости, внимательный Василь уловил взгляд тихих, добрых глаз: в них была мука и какая-то надежда. Василю вдруг стало жалко его. — Вот как оно завязалось!.. — Что-то булькнуло в горле, Чернушка глотнул судорожно. Пожаловался, как родному: — Вот как! — Лицо его дрогнуло. Добрые глаза начало заволакивать печалью. — Завязалось! — Василь виновато отвел глаза в сторону. Чернушка сдержал подступающие слезы. Только боль прошла по лицу. Василь увидел старческие морщины на шее, и жалость к старику обожгла снова. Стояли. Молчали. Только шумел ветер вверху. Иногда долетали голоса из села. И говорить не могли, и расстаться что-то мешало. Словно оставалось еще недоговоренное, неясное. — Не обижай ее! — попросил вдруг старик. — Гад етот ест ее поедом, — в голосе старого слышалось отчаяние. — Дак разве ж я… не хочу… — Изведет ее етот… нелюдь… Василь опустил голову, спрятал глаза. — Как бы ето… выручить ее? — Я думал уже… Тоудно ето… Теперь… — Трудно!.. — Старик пожалел снова: — Завязалось! — Завязалось!.. — Все-таки ты подумай… — попросил он с болью. — Подумаю… Снова молчали. — Ну, бывай! — первым опомнился, выдавил из себя отец Ганны. Сказал приязненно — как родному. — Бывайте!.. Уже у края болота Василь услышал из села собачий лай: лаяли Корчовы сторожевые. Услышал, будто впервые. Через пожелтевшее кочковатое болото, через голый огород, с вязанкой прутьев на плече, доплелся до гумна. До сумерек молотил, подметал на току, веял, был в хлопотах; и все время мучили его и чувство вины, и жалость к Ганне, к отцу ее, и забота: что ж делать?! Мысли о Ганне приходили с каким-то новым наплывом нежности и стремления к ней… Все эти дни Василь старался избегать всех. Каждый день видя за плетнем Даметика, Даметиху, делал вид, что не замечает их; когда кто-либо из Даметиковых брал воду из колодца, Василь поворачивал назад с пустым ведром. Как-то около гумна чуть не столкнулся с Ганниной мачехой, сразу отвернулся, будто спокойно вошел в гумно. Прислушался, не идет ли следом; издали показалось, что мачехе хотелось заговорить с ним. Ткнулась было к нему Сорока, заговорила льстиво, но он неприветливо, не слушая, отошел, подался к хлевам. Дал понять, что не желает с этой балаболкой болтать. Два раза настороженный взгляд Василя замечал, как мимо гумна, загуменной дорогой, проходил не кто другой как Евхим. Один раз Василь наблюдал за ним, услышав поблизости Евхимов голос. Евхим шел с Ларивоном. Василь в щель меж бревнами, из которой прорезался свет, уловил, как и раз и другой, отвечая Ларивону, Евхим взглянул в сторону его гумна, двора, будто искал его; Василь заметил, что Евхим смотрел взглядом четовека, готового зарезать его. В другой раз Василь увидел Евхима издалека — не стал ждать, пока тот подойдет, — намеренно спокойно подался с пригуменья во двор. Идя, чувствовал спиной ненавидящий, злобный взгляд. Казалось, Евхим рвется схватиться с ним. Ищет только удобного случая. Василь, избегавший встреч с другими, меньше всего желал встречи с Евхимом. Не то что боялся, — Василь и ceбе самому не признавался, что может бояться: есть кого бояться — Корча! — а все же встречаться с ним остерегался. Ничего хорошего это не сулило ему. И все же они встретились. Встретились в такую минуту, когда Василь не ждал: на Курени уже легла тяжелая осенняя темень. Если бы немного подальше были, разминулись бы, не узнав друг друга; но столкнулись глаза в глаза. — А-а! — сказал Евхим зловеще-радостно. — Вот кто! Василь не ответил. Почувствовал, как противная слабость обессилила руки, ноги, всего. Старался пересилить ее. Мысленно готовился к отпору: "Как только ринется — крутнуться в сторону и оглушить самого! По челюсти, по пьяному рылу!" Но не успел и шевельнуться, как от тяжелого, пудового кулака загудело в голове; бросился на Евхима, изо всех сил двинул кулаком в лицо. Попал, кажется, в нос — Корч ойкнул. Василь мгновенно отскочил к плетню, ухватился за кол… Качнул, стараясь вырвать… Кол поддавался туго. Но Василь рвал его… Евхим стоял в темноте неподвижно. Почему-то не бросался драться. Сожалея о чем-то, выругался. — Не бойся! — неожиданно просипел он. Евхим с минуту молчал. Вновь готов был, чувствовал Василь, наброситься на него, свирепо вцепиться в горло, но сдерживался. — Не здесь это делать. Убью — милиция схватит сразу! — прошипел он с нескрываемым сожалением, злобно. — В тюрьму не хочется… Или в лес бежать. Жизню губить. Из-за такого… Но знай, — голос стал угрожающим, знай, смердючий удод, будет момент! Я подловлю! — Сам про себя подумай. Чтоб тебя не подловил кто! — Будет удобный момент — кишки выпущу. По одной вытяну! Есть свое дерьмо заставлю!.. Не попадайся в глухом месте один! Знай! Василь чувствовал: убить может, зарезать. Как плюнуть. Но не поступился гордостью. — Напугал! — Посмеешься потом! — грозно предсказал Евхим. Постоял немного, как бы для того, чтобы Василь подумал, грузно двинулся в темноту. |
|
|