"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1

Долго не утихала тоска по дочери. Ни заботы, ни усталость не могли приглушить скорбь утраты. Все лето, все в этом лете жило печалью большой, невозвратимой потери. Об этом шелестели лозы на болоте, шептали колосья в поле, пели жаворонки. О ней гудели предгрозовые ветры, гремели громы, писали огненными росчерками молнии…

Только к осени начала немного заживать, затягиваться рана. Она еще чувствовалась, ныла, но уже не так невыносимо. Будто привыкать стала Ганна к горю. Уже не так явственно вспоминала личико дочурки, всю ее, уже не чувствовала живого тепла ее тельца. Тускнел образ маленькой, медленно, незаметно, но отходил в небытие.

Все же такой, как прежде была, Ганна не стала. Мука навсегда оставила в ней след Что-то в ее душе, перекипев, как бы застыло, затвердело, сделало ее более решительной, и было вместе с тем что-то иное — странно мягкое, очень чуткое, податливое. Можно сказать, какая-то неведомая раньше чувствительность появилась в Ганне.

Стояли погожие дни. Солнечные с утра до вечера, с синим небом. Днем еще было тепло, а под вечер, когда багровое солнце уплывало за лес, опустевшая, неласковая земля стыла на холоде. За полночь белил ее иней, в заледенелые звонкие рани и трава у плетней и на выгонах, и поля с полосами еще не выкопанной картошки, и понурые, почерневшие стрехи — все было по-зимнему белое Когда подымалось над голым болотным ольшаником солнце, светлое, лучистое, от инея оставались только темноватые пятна сырости. Вскоре исчезали и они. Иней держался еще только в тени деревьев и хат, держался упорно, пока солнечная теплота не добиралась и сюда.

Небо в эти дни синело, чистое и глубокое Оно не было теперь таким ярким, как раньше, часто окутывала его белесая, словно молочная, дымка, и оно казалось блеклым, будто выгоревшим на июльской и августовской жаре. Солнце тоже было иным. Отдав почти весь свой жар лету, оно берегло остатки тепла, грело мало, но удивительно нежно и ласково.

Этой мягкостью и ласковостью было наполнено все в природе, все эти величавые дни.

В кротком солнечном свете горели печальньш извечным пламенем липы и березы около хат, деревья в недалеком лесу.

Как седина от былого, от пережитого, белела всюду паутина.

Она висела в воздухе, цепляясь за увядшие, побуревшие будылья, колья и жерди вокруг огородов, пожелтевшие кусты.

Все окутывала старая, как мир, печаль, печаль расставания с теплом, с летом, приближения слякоти, холодов.

Все эти дни Ганна чувствовала себя одиноко и тревожно; ее не покидала тихая, тягостная жалостливость Душе хотелось жалеть — жаль было и доброго, уже ослабевшего солнца, и голых, бедных полей, и ярких, огнистых деревьев, что вотвот должны были утратить свою красу.

"Что ето со мной?" — не раз удивлялась она своей чувствительности. Прежде ее никогда не волновала так осень, Ганна была безучастна к этой поре, будто и не замечала ее Почему же теперь так волнует ее последняя ласковость солнца, оголенность деревьев, печаль осенних дней? Почему все это отзывается в сердце чуткой, неутихающей грустью?

Копали картошку. Целыми днями, от ранней рани до поздней темноты, Ганна работала в поле. Земля была уже холодная, и пальцы, черные от земли, стыли, становились непослушными. Земля налипала, въедалась в поры, в морщины, под ногти; скрюченные, намерзшиеся за долгий день пальцы под вечер разгибались с трудом. Становилась непослушной, деревенела и согнутая крюком изо дня в день спина.

Разгребая пальцами землю, Ганна как-то сорвала о камешек половину ногтя. Ноготь еще крепко держался на пальце, но рыть и разгребать руками землю стало трудно. Как ни оберегала ноготь, временами задевала его — и руку ломила, дергала сильная боль она сжимала зубы, чтобы не застонать.

Она старалась бы не выдать своей боли, наверно, если бы и в тысячу раз было больнее. Ни за что не хотелось обнаруживать Ганне перед свекром и свекровью свою боль. Скрывала она ее и от мужа.

За время своего замужества Ганна привыкла таиться, прятать в душе и мучительную боль, и тоску, и надежды. Когдато разговорчивая, общительная, она давно стала любить одиночество.

В безысходнам одиночестве она лучше всего чувствовала себя в лесу. Лес успокаивал, умиротворял, исцелял; деревья, то молчащие, то шепчущие, казалось, понимали и сочувствовали, — среди них, как среди друзей, становилось легче на душе. Так было раньше, весною, летом.

Теперь лес, как и все вокруг, навевал удивительно чуткой Ганне тревогу и печаль.

И все же он манил к себе. Поле Глушаков было у самого леса, и Ганна не однажды собиралась улучить свободную минуту, побродить по нему. Но Глушаки работали почти без отдыха. Только когда убрали всю полосу и последнюю картошку ссыпали в лозовый кош, Ганна наконец почувствовала, что наступила желанная минута.

— Я пойду в лес, — равнодушно сказала она свекрови.

Глушачиха посмотрела недовольно:

— Чего там тебе делать?

— Грибов посмотрю…

— Свиней кормить скоро! — опередил мать Евхим. Он доложил в кош лопату.

— Я недолго.

Старуха неожиданно сказала:

— Евхим, а может, и ты сходил бы, сынко… погулял.

Ганна, уже отдалившаяся от старухи, и словом не обмолвилась, будто ничего не слыхала. Уже в лесу она мельком оглянулась — Евхим стоял у воза, готовился ехать домой.

Скрывшись в лесу, она почувствовала облегчение, которое появлялось у нее только тогда, когда исчезали с глаз Глушаки. С облегчением, будто среди знакомых, близких, и пошла она меж деревьями.

Как тут было хорошо и как печально было! Та осенняя красота, на которую так отзывалось ее сердце, в лесу волновала особенно. Здесь было все переиначено, преображено ею, Со всех сторон окружало Ганну пылающее многоцветье листьев — желтоватых, в подпалинах, кое-где зеленоватых, розовых, жгуче-красных, багровых. Никогда в лесу не было такой дружной, бурной, как всплеск пламени, яркости красок, такой броской красоты. Все было будто охвачено огнем, удивительным, невыразимо прекрасным, всеобъемлющим.

Эта красота увлекла, покорила Ганну. Как во сне она рвала у куста мокрую траву, устилала облепленное землей дно кузовка, как во сне шла без тропинки, держа кузовок у груди, слушая, как шуршат под ногами опавшие листья.

Она вдруг забыла о грибах, стала странно бездумной. В широких, круглых, посветлевших глазах ее было не удивление, не восхищение, а какая-то мучительная растерянность. Обветренные, потрескавшиеся губы Ганны, нервно вздрогнув, замерли, готовые не то улыбнуться, не то скорбно сжаться…

Она прошла заросли, углубилась в лес, что обступал березами, дубами, осинами, подлеском. Уже в глубине леса будто пробудилась, начала искать грибы. Их было немало, но пора их кончалась, большинство осклизлые, трухлявые, от первого прикосновения разлезались.

Ганна скоро почувствовала, что устала, и повернула назад.

Шла медленно, неохотно, возвращаться не хотелось Возле рябины, на которой кровью пылали тяжелые гроздья, она поставила кузовок и опустилась на холодную траву. Устало сгорбясь, не шевелясь, некоторое время сидела в той бездумности, с которой шла недавно лесом.

Вокруг, падая, шелестела листва, вверху тоскливо, протяжно шумел густой ветер.

Она заметила неподалеку несколько кустов орешника, и в груди у нее что-то встрепенулось и заныло. Вспомнилось неожиданно, как когда-то встретилась с Василем — в таком самом орешнике. У него через плечо была длинная сумка…

Они потом сидели на бугорке. Василь щелкал орехи, которые доставал из сумки, говорил, что в Хвойном волк среди бела дня зарезал овцу… Еще о разном говорили. Ничего особенного ей не вспомнилось, потому что в той встрече ничего особенного и не было, но сердце ее зашлось от жалости.

Отошло все это, встречи с Василем, молодое счастье навсегда отошло. И в мыслях давно уже не приходит, и во сне не является… Отошло, отгорело нечего и вспоминать.

Иное на уме было, иным жила. Если б и хотела, некогда было думать, припоминать… Женская доля — не девичья.

Хозяйство, заботы изо дня в день Ганна впервые будто оглянулась весною, зимою, летом — хоть бы когда минутка, чтоб пороскошествовать без дела…

Хозяйство у Глушаков не то что у родителей. Только управляйся наварить свиньям, коровам, овечкам, нарезать, намесить, разнести всем, накормить такую прорву. А поле — помоги вспахать, поборонить, посеять; а огород вскопай гряды, посади все, выполи так, чтоб травинки нигде не осталось: свекор любит, чтоб чисто было! А жатва — когда в ушах шуршит от сухих колосьев, когда ломит одеревенелую спину, когда ждешь не дождешься конца полосы, спасительных сумерек. А осень — вой молотилки, тучи пыли, от которой давит удушье; длинные ряды кустов картофеля, подкопанных лопатой Евхима или старого Глушака…

Было тут когда думать, вспоминать о желанных свободных вечерах! Только управишься с последними хлопотами, съешь чего-либо, едва дотянешься до постели — сон наваливается, как стена. Спишь как мертвая. Никакая сила, кажется, поднять уже не способна А запоют вторые петухи — ноги сами соскальзывают с кровати. Удивительно ли, — и мертвый встанет, если старик, кряхтя, поднялся, начал бродить по хате.

Все должны вставать. И все встают. И она тоже…

Как один долгий-долгий день, как одна бесконечная, кошмарная ночь вспомнилась Ганне ее замужняя жизнь — три года жизни! Вспомнились постылые, грубые Евхимовы объятия, которые она должна была всегда терпеливо переносить, — мужняя жена! А он хоть бы когда подумал, уважил ее, охота или неохота ей; он знал одно — лишь бы ему было хорошо!

Он даже будто нарочно мучил ее, чувствуя ее холодность.

Он будто мстил за то, что не любила, что упорствовала когда-то. Мстил за Василя, за вольные годы… И каждый вечер, каждую ночь — одно и то же: быть с ним, терпеть его!..

И так всю жизнь, до последнего часа!.. Неужели всю жизнь — так?!

Всю жизнь, весь век терпеть его, терпеть старика, который готов съесть за то, что присядешь на минуту или урвешь, отнесешь что-либо своим, который глаз не сводит, боится, что обворуешь; до конца жизни со старухой, которой все мало помогаешь, которой все мало любишь Евхимочка!! Батрачкой, рабой их век быть?! Рабой ненасытных злыдней, рабой — правду ж говорят пиявок людских, кулаков? Гакне стало страшно. Она попробовала рассеять страх, но покоя не было.

Взгляд ее вдруг выделил березу, что стояла поодаль. Береза доживала век. Многие ветви ее уже засохли, часть их обломали ветры, ствол чернел старческой корою… При виде этой березы Ганне стало еще страшнее. "Ето ж — я сама! — пронизала ее мысль. — Такая ж и я!.."

Слезы, как ни сдерживала их, навернулись на глаза, затуманили взгляд.

Вспомнила, как умирала дочурка. Как засыпали землей гробик. Ощущение беды, огромной как мир, непоправимой никогда, наполнило ее, сдавило больно горло. Всю жизнь мучиться ей, всю жизнь идти с бедой. Жить без счастья, без радости, без какой-нибудь надежды на просветление! Она упала на мокрую, холодную траву, и плечи ее затряслись от горького, отчаянного рыдания.

Она плакала долго. Долго лежала без слез, тихая, усталая, опустошенная. Когда вдруг решительно поднялась, вокруг уже не смотрела. Глаза будто не видели ничего, были узкие, острые, сухие. С удивительным, таким не похожим на недавнее, спокойствием подумала: "Неужели ж так и дальше будет? Неужели не переменится?.. Весь век!.."

Спокойно, с какой-то злобой, даже злорадством запротестовала: "Нет!"


2

С того дня овладела Ганной одна мысль, одно желание:

повидать Василя. Встретить где-нибудь неласкового, но любимого. Лежа около спящего, сморенного усталостью Евхима, она подавляла в себе глухую ненависть, сдерживаясь, чтоб не встать, не пойти куда глаза глядят. Подальше от этой душной темени, от погибели этой. А надо было лежать спокойно, не шевелясь, ведь свекровь тоже часто не спала, — Ганне было слышно ее кряхтение да оханье. Иногда казалось, что старуха прислушивается в тиши к Ганниным недобрым мыслям, чтоб завтра рассказать обо всем сыну, наброситься на нее.

Прислушивается. Пусть прислушивается. Она будет думать о том, о чем хочется, что любо О Василе! Что ж ей, думать нельзя о том, что одно дает ей теперь утешение! Она ж, может, и живет теперь только тем, что он где-то есть, что, может, тоже вот так лежит и думает о ней…

Нет, не думает. Давно из головы выбросил все мысли о ней. Да и удивительно ли: зачем ему думать, если у нее — муж, а у него — жена?

А она вот думает про Василя. Знает, что — ненужное, лишнее, а думает. И мысли чаще всего одни: то вспоминает былое, то гадает — любит ли он жену свою? А над всем — желанное: как бы повидаться. Сказать бы несколько слов, услышать его. А можно и не говорить, только б повидаться, да не на людях, а одним, чтоб никто не мешал, чтоб не. надо было скрывать душу, таиться. В такие минуты часто прикидывала в мыслях, размышляла, где бы можно встретиться, в какое время…

Часто в воображении возникали желанные встречи так явственно, что на душе становилось тепло и хорошо. Видела Василя перед собой, будто был и вправду тут, слышала его ласковые слова так, будто он и на самом деле произносил их.

Слова его в мечтах-яви были всегда ласковые, добрые, такие, каких хотелось, каких давно не слышала и каких, может, не услышит. И сама говорила ему о том, чтоб не сердился, чтоб простил, о том, какой он хороший и что любила и любить будет его одного, единственного…

Днем, чтоб повидаться с Василем, несколько раз ходила домой, к своим; проходя мимо Василевой хаты, невольно настораживалась, косила глазами на его двор, на окна. Однажды увидела: Василь перепрягал коня у крыльца. Заметив ее, нарочно отвернулся, — .она потом весь день ходила расстроенная. В другой раз видела его с отцова огорода: брал сено с воза, носил в гумна. Был не один, с Маней, старик Денис рядом стоял, что-то говорил ему…

Теперь, когда у Глушаков картошку выкопали, пришла к своим — помочь. Втайне надеялась — хоть издали, хоть не одного, с женой повидать его. Полосы отца и Василя были рядом.

Картошка на Василевой полосе была еще не докопана. Но ни Василя, ни Мани не было, копала одна его мать. Ганна сказала ей виновато "добрый день".

— Не кончили? — обратилась к матери, лишь бы не молчать.

— Не кончили… Хлопоты разные, не вовремя…

Ганна заметила, что старуха не сердится, и ей стало легче.

Надеясь, что мать скажет, где Василь, спросила:

— Какие хлопоты?

— Как же! Горпина, Манина сестра, что в Олешниках, захворала. Дак вот Василь поехал с Маней. Может, дохтора надо…

— И что, очень хворая?

— Сестра? Сжелтела, что листок лозовый!..

— Беда какая! — посочувствовала Ганна.

— И не говори, беда!..

— А я своим хочу помочь… "Не терпится тоже…

— Ага ж, конечно!..

Ганна пошла к своим. Отец блестевшей лопатой подкапывал кусты картофеля, а мачеха и Хведька выбирали. Мачеха разогнула спину, с подозрением глянула на Ганну:

— Про что ето вы там?

— Так. Ни про что…

Выбирая картофель, Ганна то и дело поглядывала на дорогу, что шла из села: не едет ли? По дороге то из села, то в село ползли чьи-либо возы. Ганна с надеждой всматривалась в те, что направлялись в поле, — может, Василь? Василя не было.

Он приехал после обеда. Один. Едва увидела его — почувствовала, как кровь прилила к лицу. Голову не подымала, почему-то тяжело было поднять, сердце билось часто и горячо.

Но и не подымая головы чувствовала, как он подъехал, слышала скрип его телеги, его голос. Что сказал он матери, не разобрала, ветер отнес слова.

Ганна смущенно упрекнула себя: надо ж, переживает, как какая-то девчонка! Глаза боится поднять, как воровка. Чудачка! Кажется, он глядит на нее, следит, видит, как она растерялась. А она вот сейчас возьмет да тоже посмотрит на него, прямо в глаза. Пусть судит!..

Подняла глаза на него, с усилием, с тревогою. Он не смотрел, он помогал матери копать. Казалось, весь ушел в свое дело. Это было видйо по тому, как работал, по всей его ухватке. Не глядит, даже глядеть не хочет. Что ж, пусть не глядит. Ей этого и не надо!

Но Ганна не могла не смотреть на него. Ее взгляд будто притягивало к Василю. Ее сердце, казалось, чувствовало приближение грозы, ждало желанных и грозных раскатов грома, от предчувствия которых жутко и радостно захватывало дух. Все мысли, все ее внимание были теперь в той стороне, где озабоченно склонялся Василь.

Почему он один приехал? Где Маня?

Она беспокоилась, что Василь уедет рано, что мачеха задержится допоздна. Едва скрыла радость, когда под вечер мачеха заторопилась домой Кормить скотину. Она побрела за возом с картошкой. Отец тоже пошел: правил конем Ганна осталась, сказала: еще хочет покопать. Не разгибаясь выбирала картошку, бросала в короб. Хоть головы не подымала, сразу увидела то, что хотела: пошла наконец в село Василева мать Остался только Хведька.

Надвигались ранние осенние сумерки. Люди, возы с картошкой один за другим уезжали с поля.

Ганнино сердце билось сильно, тревожно Теперь самое время. Теперь или никогда Неужели не подойдет, не захочет подойти к ней? Настороженная, прислушивалась, ждала. Нет, не идет, не хочет. И так не терпелось увидеть ближе, так боялась, что упустит время и уже никогда им не удастся побыть вдвоем, наедине, как мечтала давно: вдвоем, одним, — что не выдержала. Бросила засохший стебель ботвы, забыв обо всех опасностях, обо всем, быстро, торопясь подалась прямо к нему.

Он разогнулся, вытер о штанину руки. Глянул хмуро.

Ганна, останозясь перед ним, перевела дыхание. Родный, какой родный! Не во сне ли это! Увидела на полотняной, с черными от земли пятнами, рубашке заплату, неумело пришитую: "Сам, видать, пришивал!" — и горечь вины, и нежность, и жалость нахлынули на нее.

— Василь…

Только и могла выговорить. Но как сказала, — так, ка-к тогда, в бессонные ночи, когда о нем думала.

У Василя вдруг мелко, по-детски беспомощно задрожали губы. Не смог скрыть обиды.

Стояли молча. Ганна заговорила первая:

— Давно не виделись…

Она сказала не так, как надо было: почему-то радостно.

Он ответил холодновато:

— Давно…

— Возмужал ты… Мужчина уже…

— Пора…

— Я тебя видела…

Он не поинтересовался — когда.

— Ты коня перепрягал… Ехать, видать, собирался куда-то…

Снова умолкли.

— Я тебя тоже видел…

— Ты отвернулся…

— Не тогда… Как шла к своим…

Ганна обрадовалась; — Когда?

— Позавчера…

— На загуменье?!

— Я в гумне был…

— Ты?.. Я Володьку видела…

— Мы вдвоем… Я в гумне, у ворот…

— А я не знала.

Слова эти вырвались сами собой, в них было откровенное, нескрываемое сожаление. Так же откровенно, но немного обиженно упрекнула:

— Не вышел… Спрятался…

— Я нарочно…

— Зачем? — Ганна с трудом произнесла: — Противна я тебе?

— Чужие… У тебя — свое, у меня — свое…

— Мне… хотелось повидаться!..

Ей попалась на глаза еще заплата, аккуратно пришитая, наверно женой.

— Как тебе живется?

— Так… живется…

— Маня — хорошая. Работящая… аккуратная…

— Аккуратная…

Он не хотел говорить о жене. Опять немнрго помолчали.

Василь пересилил себя, свою отчужденность, бросил исподлобья ревнивый взгляд:

— А ты как?

— Не спрашивай…

— Богачка!..

Губы ее насмешливо поджались:

— Богачка…

Она мгновение еще сдерживалась. Таила горечь и сожаление, как обычно. Как все месяцы, все эти годы, от всех. Привыкла уже таиться. Но зачем же таиться от него? Кому ж и признаться, как не ему?

Как молнией полоснула по Василю взглядом.

— Василь, мне ето ихнее богатство… во! — Ганна порывисто провела ребром ладони по шее. — Пускай оно — огнем!..

Он смутился:

— Работать много заставляют, говорят…

— Если б ето одно…

— И, говорили, бьет…

— Всяко бывает…

Сдерживалась вначале, по давней, неизменной привычке — не показывать другим горе. Но только мгновение. Больше, если бы и хотела, не смогла бы скрывать. Открыто, с какой-то отчаянной решимостью выдохнула:

— Могила ето моя!

— Могила?..

Неожиданно и для Василя и для себя Ганна горячо, с той же решимостью спросила:

— Василь, тебе не жаль, что у нас так… нескладно?

У него легла морщинка меж бровей. Ей ничего не надо — ей только знать хочется. Только знать, не для каких-либо намерений, расчетов, а так — для души. Смотрела на него, ждала, замирая:

— Не жалко, Василь?

— Зачем говорить!

— Не жалеешь, скажи?!

— Пустое ето!

Он правду говорит, не надо спрашивать. Пустое. Но ей так хочется знать!!

— Скажи, Василь! Я хочу знать!

— Что с того — жалеешь, не жалеешь?!

— Скажи! Я хочу, Василь, скажи!.. Не жалеешь?!

— Ну вот! — Он будто говорил: придет же в голову такая нелепица. Кончено ж все…

— Кончено?

— Ну, ты ж знаешь! Ты ж… — Василь разоздился. Пусть злится, так левче, так лучше, чем этот недобрый холод. — Ты ж начала все…

Она согласилась — будто с радостью:

— Я… Я виновата… я…

Глаза ее быстро заволокло слезами. Ганна закрыла лицо ладонями.

— Люди увидят.

— Пусть видят. Что мне, и поплакать нельзя никогда?..

— Разговоры лойдут…

— Пусть идут! Ты боишься?

— Я? Мне — что?

Ганне стало легче: о ней беспокоится1! О ней думает! Значит, не совсем безразличен к ней.

Она тихо, как бы не веря себе, сказала:

— Ты… ты не совсем забыл, Василь?

Он не ответил. Странные вопросы подчас у этих женщин бывают. Лишь бы спросить.

Она все поняла и без слов.

— Не забыл, Васильке!.. Василь, мне сейчас так хорошо!.. Мне больше ничего и не надо было. Только знать ето — и все!

Ганна со слезами на глазах улыбнулась:

— Есть и у меня радость!

Василь о чем-то думал.

— О чем ты, Василь?

— Да вот… Как нам теперь?..

К ним шел Хведька. Увидев его, Василь недовольно насупился. Ганна поняла: не нравится, что приходится прервать разговор. Почувствовала, какое желание появилось у него, какие слова сейчас сорвутся с его неспокойных губ, сказала сама:

— Василь, давай встретимся!

— Как?

— Ну, я… приду… Куда только?

— А когда?..

— Хоть завтра! Как стемнеет…

Он взглянул, будто сам спрашивал:

— К гумну разве? Где яблоня?..

— Хорошо.

Когда возвращалась, не чуяла под собой земли. На своей полосе вдруг шаловливо обхватила Хведьку, сдавила. Хотелось смеяться, кричать: не забыл, не проклял, любит! Любит!


3

Ни в ту ночь, ни на следующий день ничего не было особенного, все было как и прежде Так же поминала бога за дверью свекровь; так же храпел, разлегшись на кровати, Евхим; так же рано вскочила с постели, доила корову, топила печь, изводилась в бесконечных хлопотах Но лежала ли, за всю ночь не сомкнув глаз, — тихо, неудержимо улыбалась в темноту; ходила ли, работала днем — едва сдерживала улыбку, широкую радость. Ногам было легко, руки летали проворно, весело, будто и не повседневное, ненавистное делала. За что бы ни бралась, вспоминала Василя: каждую черточку лица, каждое проявление нежности, каждое слово сокровенного, трудного, полного большого значения разговора.

Веселая надежда ни на мгновение не оставляла Ганну, все время тревожила нетерпеливым, радостным ожиданием.

"Сегодня. Сегодня вечером!.. — будто пело в ней. — Сегодня!.. Скорей бы вечер!." Время от времени в пение это врывалось беспокойное; как бы не помешало что-либо! — но не могло сдержать радости. Жило, кружило в мыслях, в душе одно: "Сегодня… Сегодня вечером!.."

Ревнивая Глушачиха скоро заметила непонятную перемену, посмотрела на нее подозрительно.

— Что ето носит тебя, как нечистая сила… — проворчала она вслед Ганне.

"Почувствовала, старая карга! Носит!.. Носит!.. Только не нечистая сила!.. — подумала Ганна злорадно, мстительно.

Вошла в свою половину, увидела на лавке, на столе солнечные полосы, заулыбалась. — День какой! Как праздник!..

А разве ж не праздник? Праздник, мой праздник!"

После обеда, скрывая нетерпение, нарочито безразлично сказала, что пойдет к своим, помочь. Старуха, оказавшаяся Л а их половине, упрекнула:

— Ето хозяйка называется! Хозяйка! Только и заботы что о других, о чужих! Чужие ей дороже!

— Они мне не чужие!

— Как ты разговариваешь с маткой? — вмешался Евхим, снимая с крюка уздечку: решил съездить в лес.

— Как говорю! Как надо!

— Не научили тебя!

— Не научили! Тебя не спросились!..

— Евхимко, как ты терпишь, как ты переносишь ето!..

Вот до чего… доброта твоя!

Евхим сказал с угрозой:

— Не научили, дак я научу!

— Научи! Научи, Евхимко!

— Поздно меня учить! И не вам!

Евхим, удивленный, посмотрел на жену. Что-то новое, необычное было в ее голосе, во взгляде. Он привык к тупой, безрадостной покорности ее, и то, как Ганна теперь держалась с ним и матерью — смело, независимо, даже с вызовом, — было непонятным.

— Не мне, говоришь, учить?! — Евхим густо побагровел.

Руки его задрожали. Он вдруг заорал: — Не мне?!

Евхим, рассвирепев, замахнулся уздечкой. Опережая его, Ганна заслонила лицо ладонями, втянула голову в плечи, Удар обрушился на руки, на плечо.

— Не мне?!

Евхим ударил еще раз.

Не думал, что Ганна бросится в ноги, станет просить пощады, знал уже ее, но ждал, что заплачет. Плакала ведь раньше, бывало. Теперь не заплакала. Когда отняла от лица ладони, увидел: глаза совсем сухие. Взглянула на него с такой ненавистью, что ему на мгновение стало не по себе. Евхим, однако, пригрозил:

— Я тебя научу!

— Спасибо, научил уже!.. — Голос у Ганны был хриплый, жесткий. — Не забуду!..

С рассеченной удилами Ганниной руки теклд кровь, каплями падала на пол.

Старуха молчала, поглядывая то на невестку, то на сына.

— Помни! — Евхим тяжело повернулся, сильно стукнул дверью; затопал в сенях, на крыльце.

После того как он вышел, Ганна и свекровь не перемолвились ни одним словом. Вскоре он проехал под окнами, проскрипел, открывая и закрывая, воротами. Старуха стояла у окна, следила за ним, пока он не скрылся с конем на улице.

Ганна собралась идти к своим. Глушачиха проводила ее взглядом неприязненным, ненавидящим, но ничего не сказала.

Улица из конца в конец блестела вязкой, как деготь, грязью, которая в эти дни не высыхала. Посредине улицы ее размесили конские копыта и ободья колес, было ее там столько, что часто доходила до ступиц; люди обычно держались ближе к заборам. У заборов пошла и Ганна, грязь была уже холодная, босые Ганнины ноги сильно мерзли, но она не замечала этого.

День был по-прежнему ясный — редкостный, необычный в эту позднюю осеннюю пору; однако Ганна не видела уже праздничной его ясности. Попадались встречные, здоровались с нею, она отвечала сдержанно-спокойно, скрывая amp; себе свою печаль. Некоторые оглядывались ей вслед: чувствовали, что беду какую-то прячет, но почти не удивлялись, знали, как ей у Глушаков живется…

Отец и Хведька были около гумна, готовили бурт для картошки. Ганна взялась помогать перебирать картошку. Занявшись этим со своими, она успокоилась, и мысли ее стали трезвее, решительнее. "Не буду, не буду я терпеть!.. Зачем и жить, если так… Брошу все, брошу!.."

Между этими мыслями она вспоминала встречу с Василем, вспоминала снова с нежностью все, что он говорил, слово за словом, думала о вечере, который приближался.

Ганне было радостно и тревожно. Будет ли он, этот вечер, будет ли все так, как хочется: придет ли Василь? А что, если какая-нибудь неожиданность помешает им? А что, если он передумает?

Это было бы такое несчастье! У нее ведь теперь вся радость в нем, вся надежда на него. Придет, придет — успокаивала себя, старалась заглушить тревогу.

Едва поужинала в сумерках со своими, вышла во двор. Со двора огородами на, пригуменья, на дорогу за гумнами. Еще не дойдя до гумна Василя, остановилась; надо было отдышаться: сердце гулко, непрестанно колотилось. Чего оно так колотится? Такое беспокойное, возбужденное, тревожное…

Ноги зябли, было холодно. От неласкового ветра, что налетал сильными порывами, бил в лицо, заползал за воротник, вечер казался студеным. Ганна едва сдерживала дрожь. Небо нависало очень низко, только где-то далеко за болотами тускло тлела узенькая полоска. Гумна, заборы, деревья чернила сырая темень Дошла до пригуменья Василя, вслушалась, тихо открыла ворота. Тут, за углом гумна, должна быть яблоня.

Вот она. Ганна остановилась, осмотрелась. Где Василь? Его не было. Прислонилась к яблоне, почувствовала, как сиротливо раскачиваются, шумят голые ветви…

Еще издали услышала шорох шагов. Кто-то шел к пригуменью. Он или не он? Если пройдет по стежке, значит, не Василь; свернет сюда, — он. Настороженно ждала. Человек свернул к ней, приблизился; стала видна во мраке темная фигура

— Ты? — прошептала она.

— Я.

— Задержался…

— Приехал поздно…

Стояли, молчали, но самих полнило чувство ожидания. Не радостным, не беззаботным было это чувство, не легким — ожидание; совсем иным было все, чем тогда, три года назад, когда он был неженатым, а она — незамужней. И не только муж ее, жена его были этому причиной. Ни он, ни она не думали о них, и Василь и Ганна жили в то мгновение только встречей, ощущением того, что, как когда-то, они снова в темноте одни. И все же радости и близости прежней не было.

Что-то и роднило их, и влекло друг к другу, и сдерживало, разделяло.

Пережитые разъединенно многие дни, месяцы межою легли между ними. И не чужие как будто были Ганна и Василь, а — как бы чужие…

Василь почувствовал, что Ганна дрожит.

— Холодно?

— Аг-га…

— Пойдем в гумно. Затишнее там.

— Не надо. Скоро д-до дому.

— Пока еще…

Все же пошла за Василем. Послушно протиснулась в приоткрытые ворота. В гумне показалось тепло — не гулял студеный ветер. Но ток был как лед.

— Тут солома в засторонке, — тихо сказал Василь.

Солома податливо осела под ними, обняла с боков. Ганна зарыла в солому ноги, сразу стало уютнее и теплее. Пахло прелью от стрехи, током, свежей, недавно обмолоченной ржаной соломой. Вверху, где-то под стрехой, пискнул спросонья воробей.

Василь неловко, будто первый раз в жизни, обнял Ганнины плечиНачал ласкать ее, привлек к себе. Сначала несмело, неуверенно, но чем дальше, тем смелее, горячее. Это был уже не тот стыдливый, диковатый Василь, но она не думала об этом. Не та была и она. Да что из того: им было так хорошо.

Она не сопротивлялась, сама приникла к нему. Она поцеловала его так, что он чуть не задохнулся; и — все жалась, жалась к нему, дрожа вся как в лихорадке от огня, что переполнял ее, от страсти, от жажды быть ближе, ближе к нему.

— Василько, милый! Родной! Васильке!

Потом лежали тихие, поспокойневшие. Долго не разговаривали.

Вдруг в отчаянии Ганна призналась:

— Не выдержу я, Василь!..

Василь, почувствовала, глянул — будто не понял.

— Я, может… утоплюся…

Он насторожился:

— Ну… ты… это!..

— Тебе одному говорю… Не спрашивай больше! Не хочу о нем!

Ганна порывисто, горячо зашептала:

— Родный ты мой!.. Был ты у меня один… И один остался… Хоть я тебя и не вижу… Ты — только один!..

И все неправда, что говорили когда-то — про меня и про него.

Неправда. Не было у нас до свадьбы ничего! Как перед богом говорю, как на исповеди! Нечего мне выдумывать. Все сплетни те — неправда!.. Ты у меня был один, один и остался.

Я, может, только и живу теперь, что ты есть… Ты у меня и теперь один, одна радость. Я потому и пришла. Ты не думай плохого…

— Я и не думаю…

— Может, не надо было набиваться на встречу, но мне так хотелось хоть немного побыть вдвоем! Хоть слово сказать, хоть услышать слово…

Она вдруг призналась с сожалением:

— Злая была тогда на тебя. Не поверил! Другим поверил, а мне — дак нет!..

— Говорили ж люди…

— Говорили!.. И все-таки мы помирились бы, может, если б не мачеха. Очень ей добра Корчова захотелось! Родней Корчовой захотелось стать!..

— Я дак сразу как-то привыкнуть не мог, что ты пошла…

— Я и сама думала потом: как я согласилась! Как могла так сделать! Как могла!

— Не своя воля…

— А виновата, выходит, сама. — Она сказала твердо. — Сама виновата!

Самой и бедовать век!


4

Свет не без добрых людей. Слухи о Ганнином свидании с Василем очень быстро дошли до Глушаковой хаты. Первой прослышала Халимониха, принесла весть от кого-то из соседок, сразу же начала срамить, клясть Ганну. Вскоре узнал старик — слова не сказал, но глянул хориными глазами так, что внутри у Ганны заныло от страха.

Евхима не было. Он приехал с поля под вечер. Сразу, как только он въехал во двор, Халимониха бросилась к нему, но старый Глушак вернул ее со двора. Старик и Евхим направились с телегой к повети. Потом вернулись вдвоем на отцову половину. Когда они вошли, старик приказал Халимонихе, чтоб дала поесть, — Глушаки сели ужинать. Евхим, видно, тоже сел за стол; не сразу пошел на половину, где была, ждала беды Ганна.

Она догадывалась: Евхиму уже рассказали — знает обо всем. Сидит, молча жует, кипит злобой. Сквозь заколоченную дверь слышала: все молчат — хоть бы слово промолвили; все задыхаются от злобы, жаждут мщения. Ганна ждала с тревогой: что же это будет? Тревога гнала из хаты — убежать, избавиться! Но как ты убежишь и куда ты убежишь — мужняя жена!.. Бесполезно все. Все равно, рано или поздно — не миновать! Все равно… Чего ж она боится разве ж не знала, что так будет?.. До слуха дошло: тикают ходики — ровно, размеренно.

Завыла во дворе слепая собака. Тягуче, долго.

Вот начали подыматься. Евхим вышел. Сейчас сюда войдет. Открылись двери, твердо затопали сапоги, ближе, ближе.

Ганна сжалась.

Он стал рядом. Минуту молчал, только сопел сердито, тяжко. Но заговорил как бы спокойно:

— Опять снюхалась?..

— О чем ето ты? — будто не поняла Ганна.

— Не знаешь?

Глаза его пронизывали Ганну. Рот был искривлен злобой, ненавистью, яростью. "Зверь! — мелькнуло в голове Ганны. — Убьет!

Насмерть!.." Чувствовала себя слабой, беспомощной, но не выдавала слабости, старалась держаться так, чтоб не увидел, что она боится… Она и не боится! Пусть — что будет, то будет! Все равно — рано или поздно!..

Отметила про себя: за дверью свекруха не звякала посудой, липла, видно, к щелям, старик не подавал голоса: прислушивались, ждали…

— Не знаешь?

— Скажешь, может!..

Евхима взорвало:

— С-сука!

Не успела отшатнуться: Евхимов кулак ударил по челюсти — будто гиря. И ойкнуть не успела, как свалилась. Закрыла тблько лицо руками. Евхим яростно, изо всей силы, ударил сапогом — раз, другой: у нее перехватило дыхание.

"Убьет!.. Ну и пусть!.. Все равно!.."

Евхим и убил бы, может. Избивая, он не только не утолял злобу, а свирепел еще больше. Свирепел особенно потому, что потаскуха жена хоть бы голос подала, хоть бы застонала! Не только не просила пощады, а и боли не выдавала!

Охваченный злобой, Евхим не заметил, что дверь из сеней раскрылась и в ней появился Степан, которого держала, тянула назад Глушачиха:

— Степанко, не твое… Не вмешивайся…

Но Степан вырвался, бросился к Евхиму, хотел оттянуть от Ганны, только где там — Евхим толкнул так, что он полетел затылком к печи.

— Не лезь!!!

На помощь к Степану подскочил уже встревоженный старый Глушак, коршуном кинулся спереди на Евхима, ударил сына в грудь:

— Стой! Стой, говорю!!

— Тато, отойдите, — на мгновение остановился, прохрипел багровый Евхим, поводя дикими глазами, готовый броситься, кажется, на отца; но Глушак вновь ударил его, просипел злобно:

— Дурак! Балбес!

Не давая сыну опомниться, оттолкнул его. Уже когда Евхим, еще весь трясясь от неутоленной ярости, отошел, сел на лавку, Глушак сердито попрекнул, как маленького:

— Бей — да знай меру!

Полный обиды за себя и гнева, к Евхиму подступил Степан:

— Ето, ето… За ето знаешь что может быть!!

— Не суй носа!

— В другой раз в милицию заявлю! — закричал Степан. — Под суд пойдешь! В тюрьму!

— Не лезь! — вскипел Евхим, поднялся с лавки. — А нет — дак!..

Халимон глянул на Степана, на Евхима, приказал младшему:

— Иди отсюда! Не твое дело!

— Глушак повел взглядом: невестка уже стояла спиной ко всем — немного согнувшись, держась за бок. То и дело вздрагивала от какой-то внутренней боли, захлебывалась даже, но молчала. Евхим тоже молчал, еще возбужденный; неподвижные, в ярости глаза ничего, кажется, не видели. Старик чувствовал, что в любой момент он может броситься на Ганну снова.

Глушак вывел Евхима на свою половину…

Что-то в боку у Ганны резало так, что захватывало дыхание. Как косою резало бок. Боль была такая сильная, что терпеть, казалось, было невмочь. Но она терпела, успокаивала себя: ну вот — все самое страшное случилось. Дошло уже, дознался, отомстил… Нечего таиться — и бояться нечего!..

В соседней комнате старый Глушак, хоть видел, что Евхим слушать ничего не желает, не утерпел, упрекнул:

— Говорил я тебе, говорил, когда тебе жениться захотелось! Не туда шлешь, говорил! Не послушал!.. Умнее батька был! Батько ничего не смыслит! Батько — дурень!.. Дак вот, попробуй! Сам хотел етого!..

Помолчал, добавил поучительно:

— А только — учи осторожно! В меру! Если хочешь быть целым!..

Евхим ничего не ответил.


5

С этого дня у Глушаков снова вспыхнула война.

Не проходило дня, чтоб Евхим не ругал, не бил Ганну, остервенело, беспощадно. Как всегда, она переносила эти побои молча — только вишневые глаза горели упорным, недобрым огнем. Вместе работали Ганна и Евхим в хозяйстве, вместе сидели за столом, лежали в кровати, а были как бы отделены непреодолимой межой. Были как враги, скованнее одной цепью.

Теперь вечерами Евхим часто пропадал у Ларивона. Ганна тем временем в темноте ложилась спать, но сон не шел — с тягостной, неуемной тоскою как муки ждала она, когда затопают на крыльце его сапоги. Не один раз повторялось одно и то же: загодя знала, что будет, когда он, пьяный, угрюмый, притащится.

Евхим ощупью пробирался к кровати, грузно садился, сопел, стягивал сапоги. Сапоги не слушались, он злился, матюгался, стянув, с грохотом бросал наотмашь, залезал под одеяло.

Ганна чувствовала едкий, тошнотворный запах самогонки — теперь его обычный запах, слышала натужное, злое сопение, лежала неподвижно, притворялась, будто спит. Однако его это не только не сдерживало, а раздражало еще больше.

— Сука! — клял он. — Гадина! — В разные вечера слова были разные, но смысл их был обычно один. — И нашла кого!

Променяла на кого. На ету гниду!..

Она не отвечала ничего, не только потому, что он не любил, когда ему перечили. Не хотела, не могла виниться, оправдываться, не искала тропинки к примирению. Даже когда он, зверея от ее молчания, неподатливости, начинал бешено гнуть ее плечи, выкручивать руки, Ганна терпела боль, не просила пощады. Только подчас, когда терпения не хватало больше, грозилась, что пойдет в район жаловаться или уйдет.

— Ткнись только туда, в район! — сипел Евхим. — Только попробуй, дак увидишь!.. Попробуй уйти — на веревке приведу! Как суку поганую!.. — Не однажды, как бы уже твердо решив, грозился: — Убью! Зарежу, если что такое!.. Пусть арестуют, засудят, хоть на Соловки сошлют! Плевать! А все равно не жить тебе, если что такое!..

Видела, что не впустую болтает, что если придется, исполнит свою угрозу; то скрывала такой страх в себе, что даже лежать спокойно не могла рядом, то чувствовала легкость, бесстрашие: чего ей дрожать за такую жизнь, пусть она пропадет пропадом! Одно не менялось у Ганны: хоть знала, что не только ярость и злоба к ней живут в нем, ни на миг не пожалела Евхима, не сжалилась над его дурной любовью. Будто огнем выжгло в Ганниной душе сочувствие, жалость к нему.

Чувствуя, как ноют плечи, болит все тело от — Евхимовой «ласки», утешалась воспоминаниями о встречах с Василем, радостью встреч, и таких еще недавних, ощутимых, и тех, которые, казалось, давно уже забылись.

И весело и горько было от тех воспоминаний. Что она отдала бы теперь за то, чтобы снова вернуть беззаботное, неразумное счастье, которое когда-то само шло к ней! Чтоб не Евхим, а Василь был рядом — пусть молчаливый, хмурый, недовольный какой-либо неудачей, порой пусть несправедливый, недоверчивый к ней, но все ж — желанный, любимый, родной.

Один любимый, один родной, один на всем свете.

В темной, душной тишине бессонных ночей упорно, неотвязно терзали Ганну мысли-мечты: как бы снова встретиться, хоть на мгновение, хоть одним словом перемолвиться! В горячечном, возбужденном воображении, как сон наяву, возникали добрые, счастливые картины: встретились неожиданно, когда шла по загуменью к своим. Никого кругом. Только он да она; Василь так обрадован, что видно: ждал, не мог дождаться. Стоит, молчит, только жмет руку, так больно жмет, ч го терпеть, кажется, невмоготу. Но ей будто и не больно, пусть жмет, пусть!.. А вот — на посиделках она, прядет с женщинами куделю; зашли несколько мужчин поговорить, и он среди них. Сидит, молчит, не говорит ей ни слова. И она молчит, не глянет даже на него — знает, что женщины следят.

Не смотрит на Василя, а сама все видит. Все понимает, как бы мысли его чувствует. И он все как бы чувствует… Взяла прялку, пошла будто домой… Он чуть погодя — за ней…

Снова — вдвоем, как когда-то у плетня… Темень, дождь моросит, а им хорошо-хорошо…

Мысли-мечты часто останавливал, отрезвлял рассудок, — раздумывая, понимала: напрасны ее надежды, болезненные сны. Напрасны не потому, что за ней следят, что в неволе она, а больше потому, что не волен он.

В такие минуты казалась себе страшно, безнадежно одинокой. Душу охватывало отчаяние, и с обидами, что полнили Ганну, все чаще врывались, овладевали ею, тревожили лихорадочные мысли: кончить все разом, в один момент! Немного страху, минута боли — и ни Корчей, ни муки никакой не будет! Чертово око на Глинищанском озере успокоит сразу!..

За минутами безнадежности и отчаяния приходила вера и решимость: не все еще потеряно! Все можно еще поправить:

свет велик, есть на свете место для ее и Василева счастья!

Разве ж не видит она, что не любит Василь свою Маню!

Позвать, пойти с ним хоть на край света, к счастью своему!!

Как никогда, постылой была ей теперь глушаковская хатамогила. Как в неволе, в плену, окруженной со всех сторон врагами чувствовала себя Ганна изо дня в день. Как и прежде, делала она, что надо было, но делала будто заведенная, полная в душе неприязни и ненависти ко всему, что было глушаковским добром, глушаковской утехой. Не раз, не два кляла она в мыслях Глушаковы сараи, Глушаково гумно, Глушаковых свиней, овечек, Глушаковых собак. Кляла, звала с молчаливого неба погибель на все.

Целыми днями, бывало, не перебрасывалась она ни с кем словом, не смотрела ни на кого. Не пытались заговорить с ней и они, только один Степан неизвестно почему тянулся к ней, не сводил преданных глаз, но она не хотела замечать ни его привязанности, ни его самого.

Так и жили: молчали, когда управлялись в хате, когда работали в хлевах, в гумне, молчали за столом. Всюду и всегда были неприязненными, чужими врагами, которых судьба, будто в издевку, свела под одной крышей.


6

В тот самый день, когда слух о встрече Василя и Ганны проник в хату Глушака, дошел он и до Дятликовых. Первая узнала об этом мать Василя, которой передала нежданную новость Вроде Игнатиха. Обеспокоенная, очень встревоженная, Дятлиха и виду не подала, каким тяжелым камнем легла ей на сердце опасная беда.

Не показывала она тревогу и своим. Только по тому, как посматривала время от времени то на Василя, то на Маню, как следила за ними, можно было догадаться, что гнетет, давит ее беда. Скрывая страх свой, ласково ходила она около Мани; чем только могла, старалась помочь, угодить — будто хотела утешить, смягчить обиду, что нанес Василь.

— Хороший какой! — склонялась рядом с Маней над люлькою с Василевым сынком. — Агу-агу!.. Разумный же какой!.. Такой маленький, а уже понимает, что к чему!.. Смеется! Агу-агу!

Маня, как всегда медлительно, лениво, делала свое, плавно, осторожно носила располневшее тело. Мать Василя, глаз не спускавшая с нее, заглушая тревогу, успокаивала себя: "Не знает ничего"; успокаивала, но успокоение не приходило: чувствовала, что близок час, когда до нее, до Мани, все дойдет. Дойдет, не обминет, и до ее отца, и до нее дойдет.

У Дятлихи прямо из рук все валилось.

За тесной хатой, в которой они еще ютились, тюкали топоры, были слышны мирные голоса плотников: рубили новую хату. Сруб был уже сложен, ставили стропила: смотри да радуйся, кажется — вот-вот можно будет перебраться! А тут вдруг — такое! И если бы ставил стропила другой кто-либо, а то ж Прокоп сам, Манин отец, с Петром, Маниным братом.

И лес возили, и отесывали бревна вместе, вместе рубили, и срубили ж смотри не насмотришься: видная, просторная, на две половины, хата, какой никогда не было бы у них, Дятликов, одних. Нарадоваться не могла за Василя: добился своего, добился, чего хотел, — в люди, считай, вышел; сам вышел и семью всю вывел! И вот — на тебе!.. Забыл давно, думала, Ганну, забыл — и вспоминать не вспоминает; так нет, оказывается, — и не забыл, и не остыл. Снова загорелся, снова потянуло к ней, как на беду! То-то смутный был в последнее время, все скрывал что-то, хозяйствовал без прежней охоты, хмурился, будто сожалел о чем-то! Она гадала, что аа причина, боялась: заболел, может, — так вот она, та хвороба!..

Давно не было у Дятлихи такого беспокойства, как в этот день. То около Мани ходила, то выбегала во двор посмотреть на Прокопа с Петром, на Василя: Прокоп с сыном работали, как и прежде, спокойно, ничего еще не знали. Следила за улицей, за соседними дворами: казалось, кто ни шел мимо, все заинтересованно, насмешливо поглядывали на окна, на сруб, за которым усердствовали мужчины.

Богатого борща наварила, хлеба большую буханку подала, сала добрый кусок достала, нарезала на сковородку. Когда внесла из кладовки потную бутылку самогонки, обтерев фартуком, поставила на стол, Прокоп глаза из-под черных навесов-бровей уставил удивленно.

— Погрейтесь с холоду! — сказала сочувственно, радушно.

Прокоп промолчал, а Петро довольно покрутил головой, засмеялся:

— Расщедрилися нешто вы, тетко! Не входины ли ето собираетесь справить сегодня?

"Ага, входины!" — чуть не вырвался у Дятлихи печальный вздох, но она тотчас же отогнала печаль, пошутила:

— Боюсь вот, чтоб горелка не усохла! — Дятлиха заботливой хозяйкой засуетилась около Прокопа и Петра. — Погрейтесь, труженики вы наши! Холодно ж нешто стало. И до зимы, можно сказать, далеко, а уж так холодно!.. Ето ж и внизу, как дохнет ветер, дак будто пронизывает холодом!.. А там, наверху, дак и околеть, наверно, недолго?..

— Да нет, не очень. Некогда мерзнуть! — весело ответил Петро.

— Все-таки погреться нелишне!

— Да может, что и нелишне…

Только взяли стаканы да чарочки, как мимо окна проплыла фигура — лесник Митя. Лесник не задержался в темных сенях, прошел уверенно, как в своих; уверенно, как в свою хату, вскочил перед ним желтый, с ободранными боками лесников пес.

Митя переступил, пригибая голову, через порог, сказал:

"Помогай бог!" Не дожидаясь приглашения, поставил ружье в углу возле печи, смачно крякнул:

— Как чуял, в самый раз!

— Ага. Угадал, Митечко!

Василь встал, уступил ему место поближе к углу, пододвинул свою чарку. Преспокойно, как дома, полез Митя за стол: почти своим человеком стал с той поры, когда начал заготавливать Василь лес на хату.

Спокойно, важно ступая, отправился под стол и лесников пес.

В другое время Дятлиха, угощая Митю, только удивлялась, как он пьет не пьянеет, только что лицо будто темной кровью наливается; удивлялась, жалела втайне, сколько водки, добра ни за что пропадает. Сегодня ж она и на него смотрела иначе, чем всегда: язык у лесника дурноватый, поганый; того и гляди, спьяна ляпнет о том, чего боишься!

— Закончите уже скоро! — сказал Митя, опрокинув чарку, закусывая хлебом с жареным салом.»

— Да уже и немного, сказать! Только что холода спешат, как на вороных, — отозвалась живо Дятлиха.

Тревожась, как бы Митя не ляпнул чего-нибудь, она как начала, так и не унималась почти, говорила первое, что приедет в голову, только бы не молчать, только бы не дать Мите развязать язык. Бывало, ее раздражал желтый пес, что все время то вертелся, путался под ногами, то даже становился, цеплялся передними лапами за край стола, смотрел воровато, чего бы урвать. Прокоп косился на этого нахала и сегодня, один раз даже так двинул носком лаптя, что собака упала на бок и грозно зарычала; Дятлиха же следила за лохматым гостем с необычайной снисходительностью. И обращалась К нему мирно, и кость кинула, и похвалила даже: умная какая, мол, собака!

Почувствовала себя немного легче, когда Прокоп, обтерев бороду, стал вылезать из-за стола, валко, неуклюже двинулся во двор. За Прокопом быстро вышли из хаты и Петро с Василем. Митю и желтого пса Дятлиха проводила сама до калитки.

Радуясь, что все пока обошлось, очень ласково просила она лесника, чтоб не обижался, что водки было мало, чтоб заглядывал в другой раз, не обходил стороной…

Беда все же пришла вскоре. Пришла оттуда, откуда больше всего и боялась Дятлиха, — прямо с улицы, прямо к Прокопу.

Придурковатый Бугай Ларивон, шагая посреди улицы, скучный и почему-то злой, остановился напротив сруба, крикнул задиристо:

— Долго копаетесь что-то!

— А тебе какое свинячье дело? — отрезал с верха сруба Василь.

— Мне-то — ничего. — Бугай вдруг громко и с радостью — нашел потеху! на всю улицу объявил: — Ганна недовольна!

Василь не ожидал этого. Чуть не бросился ошалело со сруба, чтоб вцепиться в Бугая, но сдержался. Настороженно следил, что будет дальше.

— Какая Ганна? — не поняв, спросил Петро.

Бугай захохотал:

— Какая! Что жить будет в етой хате! Ну, с какой любится! На гумне с какой по ночам милуется! Когда жена спит!..

— Ах ты, сволочь! — Василь схватил обрезок жерди. Бугай едва успел отскочить, как она с треском ударилась о мерзлую землю.

— Боишься! — Бугай заорал еще злораднее, громче. — Сговорились же, что к Василю перейдет скоро!

— Ты что брешешь, Бугай поганый! — напала на него Дятлиха, стараясь отвести беду. — Не видишь, что у него жена, что дитя у него!..

— Женку ету он выгонит, говорят!

Отозвался со сруба Прокоп:

— Кто говорит?

— Все село!..

Под проклятия и угрозы Дятлихи Ларивон, довольный, подался вдоль улицы. Лесун, уткнувшись черной бородой в грудь, некоторое время еще молча, безучастно, как оглушенный, тюкал топором. Потом выпрямился, так же молча посидел неподвижно, стал неуклюже слезать. Как бы по неслышной команде, следом за ним спустился и Петро. Василь остался наверху — всем своим видом показывал, что не желает знать ничего, живет заботой о хате.

— Не слухайте вы! — кинулась к Прокопу Дятлиха — Брехня все ето!

Гад етот Бугай — со зла все! Злой на Василя — вот и набрехал! Съесть Василя готов, не то что!.. Вот и набрехал! Не верьте ни слову! Брехня все!..

Слышал или не слышал Прокоп — не ясно было: уставив куда-то упорный взгляд из-под нависших бровей, стоял, словно окаменев, — хоть бы одна жилка на лице дрогнула! Не сказав ни слова Дятлихе, исподлобья Повел глазами на дочь: Маня глядела как-то по-детски растерянно; толстые, мокрые губы кривились от обиды, белые ресницы вздрагивали — вот-вот заплачет!

Слышала все, что сказал Бугай. Ждала помощи, поддержки. Прокоп и ей не сказал ни слова, с тем же окаменевшим, безучастным лицом повернулся, медленно, вразвалку потащился на улицу. Дятлиха еще немного прошла рядом, не теряла надежды смягчить Лесуново ожесточение.

Отстала от Прокопа, в отчаянии побрела назад. Уже в дверях спохватилась, стала, посмотрела в ту сторону, куда пошел Бугай, послала вдогонку:

— Чтоб тебе… последние мозги повысохли, гад подколодный!

Увидев Маню, что все стояла посреди двора, тихо, жалобно всхлипывала, забегала около нее:

— Не слухай никого! Не думай попусту! Со зла все. Мало чего наплетут по злобе. Не слухай никого, рыбочко! Пойдем уже! Как бы маленький не выпал из люльки, упаси боже!..

Маня только скулила, как щенок. Всхлипывая, безвольная совсем, будто во сне, поплелась с Дятлихой в хату.


7

Ни Володька, ни дед Денис еще не знали про беду: оба были в поле, осматривали пчелиные колоды перед зазимком.

Колоды, правда, были уже утеплены, однако деду Денису не терпелось еще посмотреть, проверить все: боялся дед, не упустил ли чего, когда ходил первый раз; память старая, чего доброго, и подвести могла! А подвести было ей нетрудно:

колод у деда как-никак семь штук, и стояли они — по всей земле вокруг села, на опушках, на полянах, — все высоко на деревьях. Пока доедешь от колоды к колоде, пока взберешься!

Володька ездил с дедом не так себе, не из пустого любопытства. Помогал ставить лестницу к деревьям — она была тяжелая и длинная; держал лестницу, когда дед осторожно подымался с перекладины на перекладину; помогал деду нести лестницу на телегу.

Ехать было хорошо, а стоять, держать лестницу — скучна, и зябли руки. Однако Володька не жаловался, — впервые ли было терпеть ему тяготы и скучать: не одно уже лето изо дня в день пас свиней, коня даже пас, и мок, и мерз в поле, стерег — как привязанный был к ним. Сперва выносить скуку эту было мучительно, потом притерпелся, пообвык: ничего не поделаешь помогать надо, зарабатывать на хлеб. Не маленький уже, не век же есть хлеб дармовой, сидеть на чужой шее!

Словом, теперь это был не тот беззаботный сорванец, который только и знал: хочу гулять, хочу есть; знал Володя теперь, что, кроме этого соблазнительного «хочу», у человека есть неприятное, но обязательное, непременное «надо». Не всегда «надо» побеждало «хочу», но он уже хорошо понимал, что «надо» — важнее, что не считаться с ним нельзя…

Так на выгонах и на пастбищах познал маленький человек большие противоречия человеческой жизни. Познал он и сложность мира, сложность положения человека в нем. Записанный в олешницкую школу, за три месяца он посидел за партой в первом классе только каких-нибудь десяток дней: другие дни то помогал по хозяйству, то — в слякоть, в дождь — сидел в хате, не в чем было ходить, то гулял где-либо с приятелями, отдавшись своему соблазнительному «хочу»…

За три года он заметно подрос и стал больше походить на мать. Как и у матери, волосы у него были белесые; одного цвета — серо-синего — были и глаза, не такие, как у Василя, не хмурые, настороженные, а доверчивые, кроткие, не по возрасту задумчивые. Эта задумчивость как-то особенно заметна была в подростке, была как признак того, что человек смотрел на мир серьезно, по-взрослому рассудительно…

— Дед, — сказал он, колыхаясь вместе с телегой на ямках и кочках, — а у Желудка, учителя, ульи как хатки. И — прямо на земле стоят, в садике…

— В колодах им лучше. Затишней. Не так беспокойно…

Володя, правивший конем, объехал яму, помолчал, подумал о чем-то своем, тихо спросил:

— Они очень беспокойные? Больше, чем люди?

— Больше!.. — Глаза деда блеснули живо, весело. — Еще какие беспокойные! Они хоть маленькие, а между тем чуткие — страх! Деликатная тварь! Все чует! Любишь или нет, весел или невесел! Все сразу!

Володя не сказал ничего, только задумчиво поглядывал из-под раскисшего, похожего на собачье ухо козырька. Дед помолчал немного, сказал довольный:

— Етот год пчелам зима нестрашная будет. В колодах теплынь, что в доброй хате! Пусть им хоть какой холод — бояться нечего! И еды, тем часом; хватит! До самого лета меду оставил тот раз!..

Ехали уже к последнему — седьмому — улью, когда на дороге попался Андрей Рудой, который также куда-то направлялся на телеге. Хотели разъехаться, но Рудой остановил коня, соскочил, окликнул деда. Подошел, спросил, давно ли в поле.

— Вы ж, следовательно, и не знаете, что у вас учинилось! — сказал, явно радуясь тому, что представился случай сообщить.

Дед бросил взгляд из-под белых бровей:

— Что, тем часом, учинилось? ч _ — Учинилася, Денис Игнатович, у вас, та-скать, особенная происшествия! Рудой затянулся самокруткой, пустил носом деликатный дымок. Происшествия, та-скать, на весь сельский масштаб! Все село гудит: раскол в семье Дятлов! — Он перехватил нетерпеливое движение деда и сказал: — Жаня уходит к своим. А Василь — есть сведения — берет Ганну Чернушкову!

— Как ето — берет?..

— Та-скать, сговорилися тайно!

Дед сразу взял у Володи вожжи и, не говоря больше ни слова, повернул в Курени.

Володя видел, что новость, услышанная от Рудого, очень встревожила деда: про пчел даже сразу забыл! Володька ж сначала воспринял весть со взрослой и спокойной рассудительностью: уходит Маня, ну и пусть уходит! Он будто увидел, как она идет по улице, толстая, медлительная, подумал просто: Василь все равно не любит ее, если с Ганной жить хочет! А так и Василю хорошо будет, и Ганне, и Мане, — а то что ей за интерес с Василем, если ему другая больше нравится! Она и так сколько наплакалась оттого, что он вечно хмурый, недовольный. Теперь хоть поживет тихо, у своих!.. И ей хорошо будет, и Василю с Ганной. Он тут же с тревогой подумал: а с кем же теперь останется мальчик — с Василем или с Маней? — и почувствовал, что жизнь снова напомнила о своей сложности. Он решил все же, что и этот узел распутать можно так, чтоб всем хорошо было: пусть живет немного у одних, немного — у других, ему так еще лучше будет! Вместе с этими заботами Володю вдруг осенила радость: они теперь с Хведькой — родня! Ганна же Хведькина сестра!

Эта радость и жила в нем большей частью, когда он ехал с дедом к селу. Ему очень не терпелось скорее повидаться, поделиться большой новостью с приятелем, — Хведька ж, может, еще ничего и не знает! Когда ехал по улице, так и ловил взглядом, не видно ли знакомой фигурки, так и тянуло соскочить, кинуться искать! Так жаль было, что Хведька, может, в Олешниках на уроках еще!..

Подумал: зайдет на минутку, услышит сам своими ушами все, тогда побежит искать, а если Хведька на уроках, — побежит к гребле навстречу! Но когда въехал во двор, увидел печальную мать, когда вошел в хату, увидел заплаканное, несчастное Манино лицо — почувствовал, что радость враз вытекла, как вода из ладони меж пальцев. Очень жалко стало Маню: не рада она, вон как горюет! И мать — будто покойник в хате!

Хотел даже сразу уйти из хаты, но мать заметила, позвала, дала поесть.

Оттого что Маня сидела на полатях над люлькой и всхлипывала, еда в горло не лезла. Похлебал борща так, для приличия, чтоб мать не говорила ничего, поскорее вылез из-за стола, вышел во двор. Отойдя от двора, остановился на улице, полный больших, тяжелых противоречий.

Было так жалко Маню и мать, что идти к Хведьке уже не хотелось. Он и не пошел к Чернушкам, подался на выгон, с выгона — к болоту, но от зарослей повернул назад, побрел загуменной дорогой. Шел — сам не знал куда. Не знал, что делать. Человек был совсем сбит с толку.

Постоял на своем пригуменье, забрался в гумно, зарылся в солому. Сидел тихо, молча, с каким-то успокоением ощущал, как пахнет житной соломой, холодной глиной тока, старым деревом. Под стрехою вертелись, чирикали воробьи, и это знакомое чириканье тоже как бы успокаивало. Однако сидеть вскоре надоело. Когда вновь вышел на свет, на пригуменье, изо всех дружков вспомнил одного Хведьку. Именно Хведьки не хватало теперь ему. Один Хведька нужен был.

Все ж пошел на Чернушкин двор без прежней непринужденности, с непривычной тревогой и осторожностью, как бы чего-то боялся. Совсем оробел, когда вдруг увидел не коголибо другого, а Хведькину мать, когда она так глянула, что чуть не бросился бежать. Хведьки не было, и Володька тоскливо поплелся на выгон, потом — в заросли. Человек все не находил себе места, жил единственно тем, что выглядывал, не видно ли ребят на дороге, не возвращаются ли из школы.

Вскоре ему надоело всматриваться в даль, подался навстречу, дошел до цагельни. Только когда увидел на гребле гурьбу малышей, остановился, терпеливо и хмуро подождал.

Хмурый подошел и к Хведьке, молча потащился рядом, среди мальчиков и девочек в свитках, в жакетиках, с сумочками, — один понурый, серьезный в дурашливой, говорливой гурьбе. Уже возле села отвел Хведьку в сторонку, сказал со взрослой сдержанностью:

— Знаешь, мы с тобой, может, будем свояками.

Хведька шмыгнул красным, с чернильным пятном носом.

— Почему ето?

— Василь прогоняет Маню. Ганну вашу хочет взять за жену.

Хведька только посмотрел озабоченрю:

— А как же Евхим ее?

— Евхима она, может быть, кинет.

— Вот хорошо! — сказал Хведька.

Володя как бы спрашивал совета, помощи, признался невесело:

— Хорошо-то хорошо, да она не хочет, Маня! Плачет!

— Ну и пусть плачет! — просто решил Хведька.

Володю не очень утешило это решение, но ему вое же стало спокойнее. Вдруг нахлынула большая нежность к Хведьке. Оба любили друг друга в эту минуту как никогда нежно, крепко. Счастливые, близкие как никогда шли в село:

родные уже, можно сказать, люди!

Когда Хведька пошел в хату, бросить сумку с букварем и тетрадью, поесть, Володька остался ожидать на выгоне.

Боялся, что мать задержит дружка, не пустит, но Хведька скоро прибежал. Вдвоем, очень обрадованные неожиданному своему родству, бродили по зарослям, по загуменьям, пока не разлучила холодная темень.

Дома ж, когда Володька залез под одеяло, едва уловил Манины вздохи да всхлипы, недавняя радость опять растаяла. Снова стало очень грустно, душу переполнила жалость.

Как-никак жаль ее очень, Маню! Сочувствуя ей всей душой, желая помочь, Володька подумал рассудительно: а почему бы не сделать так, чтоб и она, Маня, не уходила из их хаты никуда и Ганна чтоб жила тут с Василем? Если уж им обеим с Василем быть хочется. Вслед за этим подумал:

почему обязательно у каждого по одной жене? Вздохнул украдкой: кормить, наверно, двоих — не прокормишь!..

Почти тогда же, когда ушел со двора Володька, дед Денис, смиренно и виновато, с липовым ковшом меду поковылял к Прокопу. Вернулся он, когда уже стемнело, усталый и тихий. Василева мать, ожидавшая его у ворот, хоть и почувствовала, что невесел он, не удержалась:

— Что они?..

— Что! Она, тем часом, ничего. Мирно. Он, Прокоп, как камень, — слова не вытянуть. Злой очень!..

Увидел в сумраке Василя, решительно направился к нему, заявил строго:

— Женился, тем часом, дак одного держись! Хватит бегать!

Василь повернулся, молча пошел от него…


8

То, что случилось в этот день, Василя будто не очень поразило: беда, неизвестная другим, мучила его уже не одну ночь, не один день.

Нелегко было чувствовать, скрывать ее в душе, знать, что в любое время она может открыться, что покой и благополучие его такие неустойчивые. Теперь, когда стало известно все, было вместе с сумятицей разных недобрых чувств даже некоторое облегчение: нечего уже таиться, опасливо ждать, тревожиться!..

В давней противоречивости чувст~в наиболее жгучим было ощущение как бы умышленной нескладности жизни, которая вечно путала вроде бы твердые, надежные расчеты, будто нарочно обходила счастьем…

Входил в силу. Лез, карабкался в гору — упорно, непрерывно. Дня не было такого, чтоб утром, днем, вечером не делал чего-нибудь для хозяйства, не жил неуемной заботой о своем добре.

Лез, карабкался. И довольным, казалось бы, должен быть; радоваться только надо бы: сбывалось все, чего хотел, о чем мечтал. Хозяином становился. Не каким-нибудь — исправным; земли прибавилось, прибавилось в гумне и в клети; конь, корова — не стыдно и перед людьми; хата строится. х Тешься да радуйся! А радости, а счастья полного не было!

Странно обходилась с Василем жизнь. Или уж так на роду ему написано: одно идет на лад, одно утешает, так другое — будто наперекор этой радости. Будто нарочно уничтожает его утеху! Другим, конечно, можно и не показывать этого, а сам от себя ведь не утаишь, не обманешь сам себя:

разве ж такую надо жену! Не то что не по душе, — зло всегда разбирает на нее, вялую, сырую, — горе, а не жена!

Добро добром, а только ж и добро — не все счастье, из-за такой жены и добро иногда не в радость. Ты из кожи лезь, надрывайся изо дня в день, от темна до темна, а ей хоть бы что! Другая — так и дома управится, и скотину доглядит, и мужу прибежит поможет в гумне, и в поле, а эта — если б не мать его — так и в хате пропала б одна! Живет не живет, а будто спит на ходу, работая! Так и хочется вырвать из рук, сделать за нее — смотреть на нее тошно!..

Сколько раз, особенно вначале — пока не привык, не притерпелся немного, — с сожалением вспоминал Ганну. Ночью долгое время видел ее рядом с собою, никак примириться не мог, что жизнь так перекрутила мечты-надежды! Он не пестовал мыслей про Ганну, отгонял их как мог, убивал в себе: пустое, пустое — вздыхать, жалеть о том, что упало — пропало, а не вздыхать, не жалеть — не мог!

Не одну ночь, не один месяц немилой чувствовал рядом Маню, отворачивался, отодвигался, а когда она прижималась, ласкалась, — злился. Потом все же будто перестал горевать о неудаче: будто привык к Мане. Отдаляемый временем, одолеваемый заботами, реже и реже вспоминал Ганку; может, и совсем перестал бы вспоминать, если бы не та встреча на картофельном поле, не свидание в темноте у гумна; если б не Ганнино горькое признание, не беда ее, своя беда; если б все не ожило вдруг, не вспыхнуло снова! Ожило, загорелось — да с какой силой!..

И еще одно давно уже омрачало дни: бесконечные собрания; когда ни соберут — про коллективы, про колхозы. Думал, что не поддастся уговорам-обещаниям, будет держаться своего, не даст крупицы одной, — а покоя, уверенности крепкой не было!..

Карабкался, тянулся изо всех сил, ладил хоромину своего счастья, бревно за бревном, брус за брусом. Укладывал, старался, а хоромина кренилась, готова была в любую минуту расползтись, развалиться: не было хорошей основы у нее, некрепкой, ненадежной хоромины его счастья!

Теперь ненадежность эта чувствовалась особенно. Поил ли коня, кормил ли корову — молча, угрюмо думал о нескладности, обидной несправедливости жизни, думал без большого огорчения, с какой-то отрешенностью, даже безразличием. Маня, убитая тем, что открылось, ничего не делала по хозяйству; Василь делал и за нее. Как сквозь туман, до Василя доходило: она не кляла, не упрекала, только всхлипывала и всхлипывала однообразно, нудно… У него не было ни сочувствия к ней, ни сожаления о том, что горе это — из-за него. Безразличным был к ней, безразличным и к ее печалл…

Ни жалости к ней, ни сожаления о своем поступке не было и тогда, когда ночью лежали рядом. Привычные, в голову лезли заботы — о скотине, о недостроенной хате; течение мыслей этих все время прерывали то воспоминания и раздумья о Ганне, то подробности последнего дня. Бугай поганый, уколол как!.. Прокоп — медлительный — долго не мог сообразить, как быть! Сидел все, молча тюкал!.. Как оно теперь повернется: не придут, видно, уже — одному кончать надо будет!..

"Ганна в етой хате жить будет!.. Сговорились, что к Василю перейдет!.." Набрехал на всю улицу, да и пошел, как будто правду сказал!.. Со злостью на Бугая — не впервые за эти ночи, — милая, неотступная, вошла, овладела Василем мысль-мечта: если б можно было, если б и правда Ганна хозяйкой стала! Все было бы тогда у него, все, чего не хватает! Счастье было бы полное — не видимость!.. Будто въявь — не впервые уже — увидел, как Ганна хлопочет у печи, как ходит по двору, — ив груди болью отозвалось!

Мысли прервал плач ребенка, проснувшегося в люльке у кровати. Василь подождал, когда Маня, лежавшая ближе к ребенку, возьмет веревочку от люльки, покачает, но она словно и не слыхала. Ребенок не унимался, кричал все громче.

— Возьми покачай, — не удержался Василь.

Она хоть бы шевельнулась. Василь разозлился:

— Не слышишь?!

Она была как неживая, как колода. С полатей слезла мать, взяла ребенка на руки, начала ходить по хате, приговаривать:

— А-а… а-а… Спи, маленький… Спи, разумненький!..

Курочки все спят! Телятки, поросятки!.. А-а… а-а…

Она носила, баюкала, пока мальчик не утих, не заснул крепко, положила в люльку, покачала его. Потом еще долго стояла в темноте, как бы не соображала, что надо делать; спохватилась, поплелась к полатям, когда что-то заговорил сквозь сон Володька.

— Уйду я! — вдруг тихо, твердо сказала Маня. В голосе ее послышалась злоба. — Живи с етой своей!.. — Она не удержалась, завсхлипывала: — Мало ей одного… своего!..

Василь промолчал. Не обнадежил, не успокоил. В голову вновь лезло: что ж будет с хозяйством, с конем, с землей, которую дал тесть? Среди этой хлопотной неопределенности не давали покоя мысли о Ганне, сожаление, что не повидались сегодня. Это неожиданное осложнение в семье не позволило прийти в условленное место, а она, Ганна, видно, ждала!.. Ждала — и не дождалась! А повидаться надо было, даже теперь… Теперь так особенно надо было б…

Он не знал, что Ганна в тот вечер жалела также, что не может прийти…


9

Они встретились через три дня, — встретились, хотя уговора не было: просто подсказало чутье. Первая пришла Ганна; идя загуменной дорогой, осмотрелась, остановилась в темноте возле Василева гумна, прислонилась к стене.

"Неужели не придет, не увидимся?" Ганна стоять не мо!ла спокойно от мысли, что так может случиться. Вслушивалась, вглядывалась, дрожа от нетерпения. Едва заметила темную фигуру, шедшую со двора, едва узнала, что он, — дрожь охватила еще сильнее.

— Я уже. боялась! — сказала тихо, откровенно. — Не догадается, думала!..

Он помолчал. Не взял ее руку, не обнял.

— Я и вчера приходил… Думал: может, придешь…

— Нельзя было мне… Сегодня… чуть вырвалась к своим… Насильно, можно сказать…

— И за мной смотрят: не верят…

Между ними была та же сердечность, что и в прежние встречи. Но прежней близости, взаимности, странно, уже не было. Вместе с ощущением близости, непрошеное, неизбежное, чувствовалось еще что-то третье, — стояло меж цими, не позволяло им быть близкими. Особенно это третье сдерживало Василя — Ганна это ощущала остро, обиженно.

— Знаю уже… Мачеха сказала… как у тебя было… — говорила она, стараясь не замечать его сдержанности. — Как Прокоп ушел…

— Ушел… — Василь за тем, что она сказала, угадывал еще вопрос: а как же с Маней будет? — но не ответил ничего. Не хотел ни говорить, ни думать об этом. Сам не знал.

То, что стояло меж ними, отдаляло, было неясное, неподвластное им, тяжелое. Они с минуту молчали, близкие и далекие.

Ганна вдруг попыталась переступить межу, нарочито весело, задиристо усмехнулась:

— Вот и нечего бояться! Знают все!

Василь не засмеялся.

— Знают…

— Не так оно страшно, как казалось!..

Василь помолчал. Его молчанье не только не остановило ее, а как бы придало еще большей решительности — Потерплю еще немного, — сказала она удивительно легко. — А там!..

Василю казалось: Ганна вот-вот засмеется! Он хмуро поинтересовался:

— Что — там?..

— Кину все! Пусть оно сгорит! — Как о давно обдуманном, сказала уже без смеха: — Уйду!

— Куда ето?

— Хоть куда! Куда глаза глядят!

— Скажет же!..

— Решила — и пойду! Только того и свету, что Курени!

Чем пропадать тут век, дак, может, найду что!.. — Она говорила все горячее, серьезно. — В Мозырь пойду, а то и дальше! Только бы подальше отсюда! Чтоб, Корчей и духу не било! И не видно, и не слышно!.. — Ганна вдруг добавила откровенно: — Вот если бы ты был!..

Она не только хотела этого, она будто позвала: так это было сказано. Василь чувствовал: сказала о нем не вдруг, не случайно, думала об этом; ему стало хорошо, радостно.

Минуту было ощущение счастливой, большой близости, — в мире было только его и ее счастье.

— Не бойся! Ничего не бойся! — как бы угадывая его настроение, говорила она. — Ето только сразу — осмелиться — страшно! А там хорошо будет! Увидишь!.. Или мы паны какие? На чужом жить приучены с детства? Руки есть, работать умеем! Не пропадем нигде, увидишь! Что я говорю — не пропадем! Жить будем, как никто не живет здесь! На зависть всем жить будем! Вдвоем дружно, счастливо, как никто! Я ж тебя так люблю! Так любить буду век! Родный, любимый мой, Василечек!..

Никогда чничьи слова не волновали Василя так, как ее, Ганнц, в тот вечер-. Никогда никого не любила Ганна так, как его, — в той холодной, неуютной темени около гумна.

В беде, в отчаянии Василь был для Ганны не просто любимым — был надеждой, спасением, был той жизнью, к которой она рвалась. И она для Василя была тем счастьем, которого ему так не хватало всегда.

Ее горячий шепот, ее решимость побеждали всегдашнюю Василеву рассудительность. Минуту чувствовал удивительную легкость, веселую волю в себе — будто уже шел вместе…

Все же — больше по привычке — сдержал себя:

— Не так ето просто…

— Просто не просто, а не надо бояться! Ето отважиться — только страшно! А как отважишься — легче! Страшно только

начать! А там легче будет — увидишь!.. Не век же жить не любя! Если б любил — другое дело! А если не любя — дак чего бояться!

Чего жалеть тех коров, той хаты! Какой в них толк, если терпишь только друг друга! Любовь будет — все наживется! И не на горе — на радость! Все на радбсть будет.

Она вдруг оборвала свой шепот. Порывисто, подалась к нему, обхватила руками шею, прижалась так, что он почувствовал всю ее — от горячего лба до сильных ног. Минуту стояли так — словно передать хотела весь свой огонь, всю отвагу своей души. Оторвалась так же внезапно, сказала тихо:

— Не обязательно сразу решать. Подумай!.. Когда решишь — дай знать.

Последние слова произнесла спокойно, как-то деловито, повернулась решительно, быстро пошла в темень загуменной дорогой.

Василь постоял немного, подался не спеша ко двору.

— Стоял ли потом у повети, лежал ли на полатях, воспоминания, мысли о свиданье с Ганной, о том, что она говорила, тяжко ворочались в голове, бередили душу с небывалой гопречью. Были минуты, когда казалось, он готов бросить все — пропади оно пропадом! — бросить и идти с нею, с Ганной, за тем счастьем, что где-то же и вправду, может, есть, может стать их счастьем! Правду говорила: не жизнь, если не любишь, не век же терпеть, не любя!

Однако за этим находило другое, холодноватое, рассудочное, и душу давил камень. Куда он пойдет, как он брюсит все, чем жил все дни, целые годы, что приобретал с таким упорством — по крупице, по зернышку, таким трудом, свету белого не видя? Можно было бы не уходить никуда, не бросать ничего, просто Ганну взять к себе, — но тогда что же от того хозяйства останется: земля лучшая пропадет, коня отдать надо, за хату век не расплатишься! Да и о ребенке подумать надо, — как ему, безотцовщине несчастному, быть, живого отца имеючи! А что без отца будет — понятно: не отдаст же Маня ему хлопчика, не отдаст! А там — возьмет кто ее с сыном, изведет гад какой-нибудь ни за что человечка, отцову кровь!..

И сынок — радость его и надежда. И — хозяйство, которое так уже наладилось было! Конь, земелька, хата! Где ты, когда ты опять все наживешь!.. Но вслед за этим чувствовал снова объятия Ганны, видел ее хозяйкой в хате-мечте и снова порывался к ней, жаждал ее! Большие, непримиримые стремления разрывали Василеву душу!..