"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)ГЛАВА ВТОРАЯКогда Апейка входил в кабинет, у дверей почти каждый раз встречала его очередь мужчин и женщин, ожидавшая приема. Просьбы свои доверяли бумаге здесь редко, не всегда удовлетворяла и беседа с секретарем райисполкома или с заведующим райзо, многие считали неизменной обязанностью — вручить бумагу самому председателю, поговорить с «самим». Случалось, что Апейка долго не появлялся, был в разъездах по району, — и люди ждали по нескольку суток, ночуя где-либо у знакомых; являлись каждое утро, как на службу, пока не добивались к «самому». Такие встречи с людьми были для Апейки не простой и не легкой частью его работы. Люди несли к нему свои надежды и свое отчаяние: что у кого было. Теперь к обычным просьбам — помочь мукой и семенами, к жалобам на непосильный налог, на налоговые несправедливости прибавлялись часто жалобы, связанные с колхозной новью: тому землю нарезали неверно — все лучшее забрали под колхоз; тому пригрозили, что если не вступит, чтоб на Соловки готовился. Редко кто — не спрашивал: это разве справедливо, это разве по советским законам? Почти в каждой жалобе-просьбе за личными невзгодами и обидами ощущались общие, общественные проблемы; почти каждый раз, отвечая, помогая, советуя, Апейка так или иначе должен был объяснять государственную политику в колхозных делах, как бы брал на себя роль агитатора. Да это и была настоящая работа агитатора. Сегодня его также ожидали: меж взрослыми, среди которых он заметил человека с длинными, спадающими на ворот желтоватыми космами — поп, что ли? — целая притихшая стайка деревенских детей. Апейка поздоровался, сказал, что скоро начнет принимать, в кабинете снял поддевку. Он, как и по пути сюда, был возбужден, от встречи с Башлыковым остался неприятный осадок, тяжело угнетала давняя, снова усилившаяся неприязнь к Савчику. Снова вспомнил башлыковское: "Не хотел бы иметь такого брата!" — ответил в мыслях, жестко, раздраженно: "А я хотел! Я сам посоветовал ему быть таким! Я сам нарочно нацепил себе на шею это бревно!" Досада перешла на одного Башлыкова: "Как бы выше считает себя только потому, что нет у него такого компрометирующего брата, что биография идеальная!.. Как орденом гордится!.." Он быстро просмотрел бумаги, что скопились за эти дни, вышел в приемную: — Ну, начнем… Все встали, некоторые подступили ближе, ожидая Апейка окинул всех взглядом, заметил: желтоватый, с длинными космами, стоял немного обособленно; молодые карие глаза смотрели с интересом, пытливо, как бы заранее пытаясь предугадать, что ожидает его. Апейка на мгновение задержал на нем взгляд: крестьянская свитка, заячья шапка; крепкий, загорелый, кожа на лице так и лоснится, — видно, кормят неплохо. Сразу же перевел взгляд на стайку детворы несмелые, оробело притихшие, большей частью по-деревенски стеснительные, они жались один к другому, почти все в домотканых свитках — не сводили с него чистых, доверчивых и остро внимательных глаз. Он бросил им весело, подбадривающе: — Вы все вместе? — Вместе, — ответил за всех один, с жесткой щетинкой неровно, должно быть материнскими ножницами, остриженных волос, с решительным мужским баском — Вместе, — подтвердил и лысый мужик, что стоял возле них, будто пастух, — с шапкой в одной руке, с кнутом в другой. — Что ж такое случилось, что сразу такой ватагой? — Апейка переждал молчание, весело пригласил: — Ну, заходите, выясним! Дети зашевелились, стали перешептываться, подталкивать друг друга, но не шли. Мужик с кнутом тоже взялся с видом старшего прибавлять смелости детворе: неловко, несмело подтолкнул одного, другого шапкой, приказал с упреком всем: — Заходите, сказано! Первым отважился тот самый, с жесткой, словно выщипанной, щетинкой, за ним — беленькая девчурка с розовыми солнышками на щеках. Апейка, пропуская их мимо себя, подбадривающе, с нежностью погладил несколько головенок. Последним вошел, как за стадом, дядько с кнутом: немного неловко и важно, будто пряча под важностью неловкость своего положения среди малышей. Войдя в кабинет, дети, в лаптях, в посконине, озирались еще внимательнее, жались еще больше, шмыгали носами, настороженно ждали. Апейка не стал просить их садиться, доставлять себе лишние хлопоты; не зашел за стол, остановился перед ними, как учитель в школе. — Ну, так что случилось, а? После минуты неловкой тишины осмелела беленькая. Покраснев еще больше, будто со сцены, прочитала наизусть — заметно было — подготовленное заранее; даже перехватывало дыхание — так волновалась. — Тов-варищ п-председатель… райисп-полкома! Мы пришли, чтоб… п-просить вас… чтоб оставили в школе… учителя Ивана Миколаевича!.. Этим большим словам она отдала весь пыл своей души, отдала не только пыл души, а и голос; другие должны были, пока она пылала от волнения, отвечать Апейке: из какой они школы, из какого класса, по каким предметам у них был Иван Миколаевич, как его фамилия. Наконец Апейка выяснил, что дети из Крытской школы, что учитель, за которого они приехали просить, Иван Миколаевич Горошка. Апейке была известна не только фамилия, но и тот, кому она принадлежала: Горошка учительствовал в своей родной деревне уже лет десять, еще в те годы, когда учительствовал и он, Апейка; они были почти незнакомы, виделись всего несколько раз на учительских собраниях, но Апейке хорошо было известно, что Горошка — учитель, каких мало не только в районе, а и во всем округе; об этом говорили все, кто когдалибо общался с ним. Вот и дети, понемногу осмелев, помогая друг другу, наперебой, возбужденно говорили теперь: так хорошо, так интересно про девятьсот пятый год, про революцию в Петербурге, про Ленина рассказывал; про пятилетку, про то, какие где заводы строятся; как хорошо будет жить скоро. И надо же, беда какая: теперь Ивана Миколаевича сняли с учителей, сказали, что ему нельзя учить детей, потому что он служил при царе в царской армии и был царским офицерам и что он будет учить детей против советской власти. Но они же знают, что Иван Миколаевич хоть и был в царских офицерах, но он же сразу, как началась советская власть, перестал служить царю. И царя он совсем, это они сами слышали, не любил никогда и не любит; и офицер он не из помещиков каких, а из простых людей, из их же села, и все хорошо знали его отца, и все видят, что все годы он, Иван Миколаевич, только за советскую власть и старается… Апейку очень взволновала детская искренность. Слушая детей, он будто вернулся в свое недавнее, милое прошлое, будто снова стал учителем: как учитель, он хорошо чувствовал, насколько важно детям то, что они говорят здесь, и то, с чем они уйдут отсюда, куда принесли свое доверие и надежду. Жизненный опыт прибавлял ко всему свою долю трезвой сдержанности: знал Апейка, как непросто в этот раз будет укрепить в них веру и надежду. Но как бы там ни было, радовал сам факт: дети встали за правду, деревенские, застенчивые, пришли в райисполком! Маленькие граждане будущего! Он словно не поверил: — Кто вас подговорил просить за Ивана Миколаевича? Дети удивились: — Никто… Мы сами… — Жалко стало. Мы и подумали… — Неправильно его сняли!.. — Скажите — пусть он снова учит! — Жизни не давали, пока не пообещал, что подвезу. — Дядько с кнутом покрутил лысой головой с удивлением и уважением. — Как мошкарье насели! Апейка знал уже и что Горошку сняли и как все было. Кто-то из бдительных земляков Горошки, может быть его же бывший ученик, месяца два назад написал в столичную газету, что в Крытах в школе — при попустительстве сельсовета и районного руководства — замаскировался классово чуждый элемент, белогвардеец, который с золотыми погонами и с винтовкой в руках воевал за царя и всяких Врангелей и губил нещадно трудовой народ. В газете с письма сняли копию, которая попала на стол к секретарю Юровичского райкома партии. Письмо это читал в кабинете Башлыкова и Апейка. Под всем, что сообщал неизвестный автор газете и Башлыкову, стояло гордое: "Непримиримый селькор". Башлыков отдал письмо Харчёву с резолюцией, написанной сверху коротко и четко: "Проверить, принять меры, доложить!" Харчев за день проверил, и на другой день судьба Горошки решилась. Горошку сняли с работы. Харчев даже предлагал арестовать, и, если бы не Апейка, Горошка давно бы был за решеткой. Башлыков подумал, поколебался и согласился с Апейкой. У Апейки были веские доводы: Горошка попал в офицеры не по своей воле, а как учитель; в гражданскую войну никаким белым не был, работал дома. Был потом в Красной Армии; с первых же мирных дней, после армии, все время в селе… Однако вернуть Горошку на учительскую работу Башлыков не согласился. Твердо, — решительно. И вот — эти детские, открытые лица, эта вера и надежда. Что он, председатель райисполкома Апейка, может сказать им, чистым и непосредственным, которые думают, что в жизни — все так просто, что правда и справедливость — вещи обязательные и ясные? Не зная, что ответить им, он нарочно стал расспрашивать каждого, как кто учится, хорошо ли ведут себя в классе, помогают ли родителям. — Ну что ж, — произнес он, собираясь отпустить их. — Спасибо за то, что вы сказали. Я передам все кому следует. Скажу о вашей просьбе… Вот и все, будьте здоровы! Некоторые уже готовы были, обнадеженные, направиться к выходу, когда беленькая, с красным еще лицом, насторожилась: — Так его оставят нам? Ивана Миколаевича? — Я же сказал, передам, что вы просили. — Нет, вы скажите — оставят? — Я буду просить! — Нет, нет, вы скажите! Апейка ничего не ответил, только ласково, как отец, который не хочет обижать ребенка и не может дать того, что он просит, усмехнулся: — Ну, счастливого вам пути! Они выходили не очень охотно, не очень утешенные; больше потому, что дядько с кнутом толкал их к двери. Не порадовал их; но что он, Апейка, мог сказать им другое? Сразу после них в кабинет вошел белобрысый парень в потрепанной, купленной в лавке поддевке, в розовой, залатанной под воротником ситцевой рубашке. Кепка в его руке была тоже городская, с размокшим под дождем козырьком. — Можно зайти? — Парень спрашивал тихо, застенчиво. — Заходите, садитесь. Он и шел несмело, и сел на краешек стула; под внимательным взглядом Апейки неловко отвел серые, с какой-то задумчивой затаенностью, глаза. Потом встретились глазами, и взгляд его был уже сосредоточенный и вместе с тем доверчивый. — Меня зовут Глушак Степан, — тихо, не отводя взгляда от Апейки, сказал он. — Я подал заявление в Водовичи. Хотел поступить в водовичскую коммуну. Мне сначала сказали, что — хорошо, примем. А потом отказали. Ответили, что не могут принять, потому что мой отец — кулак… — Вы из Кургеней? — перебил его Апейка. — Из Куреней, — кивнул он. С трудом, но твердо добавил: — Я — сын Глушака Халимона. Может, знаете? Мой отец — кулак. На него наложено твердое задание. Но я ушел от него. Мы с ним теперь — как чужие. — Почему вы ушли? — заинтересовался Апейка. Парень помолчал, задумался. — Я и сам не знаю, как сказать. Трудно было жить с ним. Просто невозможно стало… Я хотел с ним жить, думал сначала, что ничего, что привыкну. Терпел долго: отец все же. Да и мать жалко. Знаете ж, как матери, когда сын покидает. Хотел перетерпеть. Но — не вытерпел! — Он попрежнему не сводил с Апейки тихих, задумчивых глаз. Снова помолчал, заговорил, от души, с сожалением и болью: — Он, мой батько, живет для одного: чтоб себе побольше. Хоть как — правдой или неправдой. Чтоб побольше нажиться. Жадный — просто беда. Он из-за этого всех сделал все равно как батраками. И сынов, и мать, и Ганну. Чужих батраков не берет, боится, дак свои — как батраки… Дохнуть просто не дает… — И взгляд и тон его речи были такими искренними, что Апейка чувствовал: правду говорит. Не обманывает, так невозможно обманывать. — И раньше невмоготу терпеть было, а теперь — зачем терпеть? Теперь, когда все по-новому пошло… Дак я и ушел от него. Сцепились один раз чуть не за грудки — я и кинул. Пошел жить на волю. Как все люди. — А не жалко его, отца? — Нет, можно сказать, нет, — взглянул он открыто. Подумав, добавил: Мать жалко. Замучилась она… "Не обманывает. Правду говорит…" — подумал Апейка и поймал себя на том, что сочувствует парню. Вспомнил вдруг, что у Глушака есть еще сын: про этого сына Апейка знал уже немало. — Ас братом как? Дружно жили? — Дружно. — Он отвел глаза, взгляд стал тяжелый, недобрый, губы зло задрожали. — Дружно… Мне такого брата… век бы не видеть!.. Чтоб его земля не носила!.. По тому, как Степан говорил, Апейка понял, что он где-то учился; спросил — где, почему не доучился. Поинтересовался: любит ли книги, что читал, какие из них понравились больше; читает ли газеты, знает ли, что происходит в мире. Парень отвечал легко, охотно: об этом говорить ему было куда проще, чем об отце, о горе, омрачившем ему все. Чем больше Апейка спрашивал, чем больше слушал, тем крепче убеждался: парень умный, пытливый. "Толковый парень. Чуткая душа. Чуткая ко всему. И к новым веяньям… Жаль только, что родство такое…" Поставил вдруг рядом парня и себя самого, сблизил: "Тоже — с пятном, которого не заслужил… Товарищ по несчастью…"" В мыслях было и немало иронии и немало печали, ощущения невеселой правды… Апейка отогнал ненужные мысли. Внимательно взглянул на Степана: — Учиться, наверно, хочешь? — А то что ж, не хочу? — Глаза Степана загорелись. Загорелись на миг и погасли. — Хотел бы! Да куда ж теперь поступишь! Сразу скажут: кулацкий сынок! Вот поработаю, докажу. Тогда, может… — Думаешь, докажешь? — Хочу доказать. Апейка вдруг отвел глаза, задумался. Не в первый раз вмешалась осторожная трезвость: зачем ему, Апейке, все это, зачем рисковать? Кому-кому, только не ему браться за рискованное. Не ему, у которого у самого не все чисто в биографии. У которого есть уже немалое пятно… И не теперь, когда так близка чистка. Где всё будут перебирать заново. Где всё могут повернуть и так и этак. Он и до этого мало ли за кого уже заступился, за которых другие не отваживались. Припомнят когда-либо, и, может быть, очень скоро. То, что он всегда тверд с настоящими врагами, не заметят, а это припомнят, перевернут. Очень даже может быть такое: как ты докажешь правду свою! Харчеву, Башлыкову, другим харчевым… Подумал с сожалением: надо же, сколько путаных судеб приходит, и надо все распутывать самому, руководствуясь только своей совестью. "Совесть… Совесть…" — мысленно повторял он, когда снова, подняв глаза, посмотрел на Степана. Тот не сводил с него внимательного, тревожного взгляда; как бы видел, что приговор ему решается сейчас, в это мгновение. Этот взгляд — тревога и надежда, живая надежда, живая судьба ожидали от Апейки правды и смелости. "Человек из тебя, видно, может выйти. Неплохой человек, полезный…" — подумал он, глядя Степану в глаза. В мыслях мелькнуло неожиданное, веселое: "Вот она — сила нового, от самого Глушакова дерева ветви отрывает. Родного сына оторвала!" За этим сразу же, веселое, сильное, вызрело решение: "Что ж, так и быть, бери, течение, неси его с собою. Очищай, мой для новой, для нашей жизни!.." Апейка встал из-за стола. Уверенно положил на стол ладонь. — Хорошо, поговорю, улажу все. — Уладите?! — Степан вскочил. Не верил еще. — Только — чтоб не обманул потом. Чтоб не пришлось краснеть. Степан будто поклялся: — Не будете! — Ну, тогда бывай здоров! — Апейка подал ему руку. — Бывайте здоровы! Степан вылетел из кабинета. Апейка смотрел из-за стола: входил тот, с длинными желтоватыми космами. Аккуратно прикрыл дверь за собою, снял заячью шапку, неуверенно поклонился: — Доброго дня желаю вам! Апейка ответил, не скрывая любопытства. Теперь он видел, что не ошибся: поп. А если б не длинные волосы, так и не подумал бы, встретив где-нибудь: свитка коричневая, шапка заячья, крепкие, красные руки — крестьянин, никто другой. Руки — корявые, жилистые, видать, что в земле копались. И стать тяжелая, сутулая. Только вот руки с заячьей шапкой на животе — сложил, как на проповеди… Видел, молодые карие глаза также пронизывали, изучали его. — С чем пришли? — Апейка спросил сдержанно, офи" циально. Не только потому, что не любил этих божьих слуг, а и потому, что хотел, чтобы разговор пошел сразу в строгом, официальном направлении. — Пришел я с решеньем великим, — покорно заговорил поп. — Великим — для меня, ибо оно должно сразу переменить весь строй моей прежней жизни… Не сводя глаз с Апейки, как бы нетерпеливо ожидая приговора, он сказал: Я решил сменить черную рясу священника на крестьянскую свитку. Апейка ответил с иронией: — Вы уже сменили ее. — Сменил, — спокойно согласился он. — А сердце — еще раньше. Уже давно под влиянием советской газеты «Правда» и журнала «Безбожник» я пришел к выводу, что бога нет. И что религия, как правильно учат большевики, есть опиум народа. И тот, кто служит религии, есть обманщик, который идет против народа и советской власти… Газета «Правда» и журнал «Безбожник», которые я читаю уже второй год, открыли мне глаза, и я не хочу больше служить религии и обману. Я хочу теперь служить советской власти, чтобы выкорчевывать святой дурман из людских голов. Я пришел к вам с единственной целью, чтобы получить ясное наставление, что мне следует делать для этого… Пристальные карие глаза все время следили за Апейкой. Апейка смотрел на здоровое, загорелое лицо, на полные, румяные щеки и толстые губы, которые, наверно, любили вкусненькое, и думал: "Хитер, умен. Лиса…" Не скрывая, что не очень верит в искренность поступка попа, сказал все же: — Это похвально, что вы решили… — Помолчал, прямо глянул в карие глаза, отчужденно, остро: пусть видит, что он, Апейка, понимает все, как есть. — Значит, вы спрашиваете, что делать… чтоб помочь нам? — Именно за этим я к вам пришел. — Очень хорошо. Если так — объясню. — В ироническом тоне Апейки появилась деловитость. — Вы священнослужитель. Слуга религии, которая как вы сами сказали, одурманивает людей. Да, религия — мы не скрываем этого одна из самых черных сил, которая мешает нам, большевикам. Одна из самых черных и цепких. Наши агитаторы в вопросах религии слабоваты, агитацию ведут, хорошо не зная дела вообще. Вы же, очевидно, предмет этот знаете в совершенстве? — Я учился мало. — Ну, все-таки больше наших агитаторов. Знаете конкретно, с фактами. У вас есть знания. — Сильная, с желтоватыми космами голова скромно кивнула: знания кое-какие, конечно, есть. Апейка посоветовал: — Вот и поверните знания свои против религии! — Я попробую. — У вас это должно хорошо получиться. У вас не только знания, а и авторитет! Сам слуга божий — против! Это само по себе что-то значит!..; Поп кивнул головою: кивнул принужденно, как бы показывая, что дело это все же для него не простое Поблагодарил Апейку за совет, сделал вид, что собрался уходить, однако спохватился, глянул озабоченно: — Простите, но теперь, когда я становлюсь на новую стезю, на плечи мои ложатся и земные заботы. Мне надо думать о том, чтобы заработать свой честный кусок хлеба. В сельсовете есть вакансия начальника почты… В Апейку снова впился пытливый взгляд. Апейка не ожидал этого, задумался; посоветовал: — Вакансии будут. Поработайте, покажите себя. Там посмотрим. — Вы не сомневайтесь во мне. Я принес вам душу, которая жаждет очищенья… — Не сомневаюсь. Мы будем судить о вас по тому, что и как вы будете делать… — Я буду трудиться с чистой душой. Только мне бы хотелось, чтоб вакансия… — Вакансии будут. Поп взглянул на Апейку и надел заячью шапку. За окном уже вечерело, и Апейка оделся, чтоб идти домой обедать, когда в кабинет ворвались двое — старуха и девушка. — Ой, божечко ж, боже! — заголосила старуха, как только увидела его. Она была в отчаянии. — А что, что случилось? — удивился Апейка. Старуха, маленькая, сухонькая в ответ на его вопрос заголосила громче; он посмотрел на девушку. Девушка с покрасневшим от волнения лицом кусала губы и еле сдерживалась, чтоб не расплакаться, как мать. — Марья Матвеевна, — взял Апейка старуху за локоть, — я плача не понимаю и слез не люблю! Скажите мне толком, человеческими словами… — Он ласково усадил старуху в кресло, стал рядом, ожидая, что она вытрет слезы, заговорит; но старуха заголосила еще с большим отчаянием. Апейка перехватил горестный взгляд девушки, нарочито недовольно, с упреком покачал головой: аи, аи, разве ж так можно? Девушка всхлипнула, неловко вытерла слезы, склонилась над матерью: — Мамо, мамо… Не надо… Не надо, мамо!.. Мать немного успокоилась, но не переставала плакать. — Божечко ж, бож-же… — причитала она сквозь слезы, горько покачивая головой. — Что ж это будет… Божечко ж, бож-же… Девушка вдруг спохватилась, будто о чем-то вспомнив, выпрямилась, быстро сунула руку под кортовую жакетку. Решительно выхватила из-за пазухи какую-то сложенную, измятую свернутую бумагу, подала Апейке. В тот же миг выхватила бумагу из рук Апейки, развернула, поискала беспокойными, нетерпеливыми глазами, подала снова. Показала, что надо читать. Это была газета, минская газета. Апейке сразу бросилось в глаза острое, колючее, черное: "Нацдемовский подголосок". Первые же слова статьи поразили так, что он на время забыл и про девушку, и про ее мать, что еще покачивалась, горько причитала, страшась неизвестного. "В это всемирно ответственное время… когда классовая борьба беспредельно обостряется… классовый враг использует любые методы, чтобы расстроить сплоченные ряды большевистской молодежи… чтоб отклонить их и в конечном счете оторвать от генеральной линии большевистской партии. Особую роль играют в этом цепные псы, наемные слуги мирового капитала и мирового национал-фашизма — нацдемократы разных мастей и оттенков. Эти выродки, злейшие враги трудового человечества, надеялись на нашу политическую слепоту, надеялись, что им удастся незаметно пролезть в наши ряды, тайно вести свою грязную работу буржуазных лакеев. Однако их расчеты провалились: благодаря острой большевистской бдительности змеиные гнезда этих иностранных подкидышей — нацдемов разоблачены и по их рукам ударено со всей большевистской принципиальностью и смелостью. Вся студенческая общественность с энтузиазмом одобрила эти необходимые меры. Однако мы не можем закрывать глаза на такие отвратительные факты, что среди некоторой, пусть незначительной, части молодежи в минских институтах нашлись ослепленные, потерявшие классовое чутье интеллигентики, которые не только не присоединились к сплоченной массе студенчества, а фактически стали на сторону разоблаченных и осужденных всей массой нацдемовских богов. Один из таких нацдемовских подголосков — так называемый «поэт» Алесь Маевый.. — Апейка, хотя уже догадался, о ком идет речь, остановился. — …Алесь Маевый… так называемый «поэт» Алесь Маевый… в своем лакейском ослеплении… докатился до того, что даже выступил на собрании литфака… где пытался взять под защиту… разоблаченных богов из грязного нацдемовского болота… Вот до чего может довести потеря классового чутья… и пренебрежение распущенной "поэтической личности" к стремлению и воле коллектива. Комсомольская ячейка правильно сделала, что принципиально разобрала эту анархическую вылазку… И ударила по новоявленному… нацдемовскому подголоску и адвокату… Комсомольская ячейка университета с подъемом исключила… «поэта» Алеся Маевого из рядов комсомола… как отщепенца и перерожденца… Комсомольцы университета единодушно решили также ходатайствовать… и об исключении Маевого из университета… В университете не место… разложившимся нацдемовским подпевалам… и перерожденцам!.." Под статьей стояла подпись — "Студент Г-ский". Апейка минуту смотрел на эту подпись, как бы стараясь прочесть еще что-то. Он ничего не понимал. То, что он прочел, было совершенно не похоже на парня, которого он знал; оно было так не похоже, что невозможно было поверить, что это о том же самом парне. Прежде всего он подумал — все это поклеп, злобный и бездоказательный; но то, что это было напечатано, что поступок "поэта Маевого" был обсужден и что здесь только рассказывалось о том, что уже произошло, сбивало с толку. Он схватил тревожным взглядом слова: "нашлись… ослепленные… потерявшие классовое чутье интеллигентики…"; снова, уже не так поспешно, неторопливо, с трезвой, внимательной рассудительностью стал перебирать строку за строкой… "Как отщепенца и перерожденца!.." — засело в голове Апейки, когда он снова дочитал статью, уставил взгляд в загадочное "Студент Г-ский". Все же — Апейка это теперь чувствовал особенно хорошо — статья была туманная: при всех очень сильных, четко сформулированных политических обвинениях — почти ничего о конкретных фактах. Факты все эти — очень общие: "Выступил… заступился, докатился.." Но эта неясность, туманность доказательств больше всего и тревожили Апейку: за ними могло быть все, самое страшное. Хотя что могло быть хуже: страшное, видно, уже случилось; особенно страшное потому, что неожиданное. И неожиданное и непонятное. — Вот, поехал учиться, — сказала вдруг с сожалением мать. — В люди захотел выйти! — Высказала, видно уж не в первый раз, наболевшее: Выучился! Апейка почувствовал в этом упрек себе: он был тем, кто уговаривал ее, чтоб не держала дома, отпустила в люди сына. Не выдержала, с беспощадной суровостью осудила себя, его, Апейку: — Как чуяло сердце!.. Сидел бы дома тихо!.. Бедный — да без горя! Апейка не стал перечить ей. Знал, что спорить бесполезно: не докажет теперь ничего. Больше всего не мог спорить потому, что видел ее глаза; этот взгляд запомнился ему навсегда: усталые, выцветшие от времени, от полевого ветра и солнца, почти уже бесцветные глаза ее были на удивление прозрачны, как бы светились изнутри. Может, потому, что в них еще стояли слезы, что они так светились, Апейка не только ощутил, а воочию увидел такое безмерное страдание, такое горе и такую тревогу, что почувствовал себя виноватым. Будто сам был виноват перед нею. "Пусть бы сидел тихо дома!.." Невольно отвел взгляд: заметил, как пристально, остро смотрела ее дочь. Чем он мог помочь им? Из всего, что надо было сделать, он мог пока одно: успокоить ИХ) хоть немного обнадежить. Он мог это и знал, что это надо сделать. Прежде всего. — Ерунда какая-то, — сказал он как можно спокойнее. С безразличным видом свернул, отложил газету. — Ерунда. Написал кто-то, — может, по злобе. — По злобе, конечно, по злобе! — ухватилась за это, просияла мать. Потрескавшимися, крючковатыми пальцами стала торопливо вытирать повеселевшие глаза. — Дак же пишут — обсуждал" на собрании!.. — не успокаивалась сестра. Смотрела все так же остро, недоверчиво. — Ну и что — что обсуждали? Все могло зависеть от того, как доложили. Как показали то, что было. Неверно показали, не разобрались… — Исключили ж, пишут, из комсомольцев! Из университета хочут! "Эх, ты!" — подумал недовольно Апейка. Однако заговорил спокойно, сдержанно: все время, не глядя, видел внимательный взгляд матери. — Могли и исключить! Не разобравшись, под горячую руку! Поддавшись тому, кто наговорил по злобе!.. Все может быть!.. Успокоятся, разберутся, переменят все! — Переменят? — Обязательно. — По злобе, по злобе, Нина! — поддержала Апейку мать. — Ето правда, по злобе! По правде такого и подумать никто не мог. По злобе! — Взглянула удивленно, озабоченно: — Только ж кто ето на его так взъелся? И за что? Ето ж надо — съесть готов! Набрехал такого, что страх слухать! На хлопца, который век птенца не обидел! Не то что человека!.. — Она смотрела на Апейку, искала в нем согласия; и он соглашался, поддерживал ее. — Говорят: заступился за кого-то! За поганого бога какого-то!.. Теперь все боги погаными стали!.. Слова не скажи доброго!.. А он и заступился!.. Слово, может, только сказал, дак етот нелюдь и взъелся! Наплел такое на человека!.. По злобе! Конечно, по злобе все!.. Дак, говоришь, вернут все ему? — Должны вернуть. А как же иначе? — Если ж бы так было. Дай божечко! Нина молчала: было видно, не успокаивалась. Уже не столько для матери, сколько для нее сказал: — Скоро поеду в Минск. На сессию ЦИК. Зайду, сам разберусь во всем. Дав, понять, что с этим кончено, что говорить больше не о чем, поинтересовался: — А как там дома? С хлебом, с картошкой? — Да картошки хватит. И с хлебом перебьемся как-нибудь. — Мать снова вспомнила: — Как чуяло сердце, когда уезжал! Как знало! Не так себе болело!.. Сидел бы пусть дома, тихо… — Все будет хорошо, Марья Матвеевна!.. Так, говорите, хлеба хватит? Апейка до конца держался спокойно, рассудительно. Не выдал тревоги или неуверенности и тогда, когда проводил на крыльцо, простился. Только вернувшись в кабинет, остановился посредине, уже не таясь в тяжком раздумье: что там произошло? Он забыл, что собрался было идти; устало сел на край стола и сидел в сумраке, не шевелясь, думая об одном: что там случилось? Все, что он прочел, было таким неожиданным, так не вязалось с тем, что он знал о парне до сих пор, что и теперь никак не мог поверить прочитанному, не оставляла мысль о каком-то непонятном недоразумении или несправедливости. Вместе с тем мысль его уже беспокойно доискивалась причины того, что могло привести к злополучному собранию, ко всему, что было там на собрании, к туманной и страшной статье в газете. Что в этой статье правда и что — неправда? Сколько ее, правды, и какая она? Тревожась, он стал перебирать в памяти то, что знал до сих пор о нем, еще давно ли, казалось, таком ясном, понятном парне. В памяти ожило полузабытое: каким знал Алеся вначале. Диковатый, болезненный мальчик, ничем особенным не бросался в глаза. Был разве что скрытен, как немногие, и, если не знал чего-либо, очень уж терялся, краснел. Хорошо помнится очень удивился, когда вдруг попалось на глаза первое его стихотворение под обложкой исписанной тетради. Стихотворение было, и теперь помнится, про поле, про метель, про одинокую, покривившуюся хатку в поле. Удивительно не забывались строчки из него: "В поле холодном, под вьюгами дикими малая хатка стоит. В даль бесконечную окнами тихими век боязливо дрожит…" В хате на печи жались один к одному, мерзли дети: отец поехал в лес, мать пошла куда-то — теперь уже не помнилось куда. Плохо детям одним, холодным и голодным, — жалел их автор; но и покривившуюся хатку и стихотворение согревала надежда, что беда не вечна: отец воротится, печка затопится, мама их будет кормить! Не очень складное, не очень оригинальное стихотворение. Вспомнил, как сидели вдвоем после занятий — попросил остаться «поэта»; еще не совсем веря, всмотрелся, спросил про стихотворение: "Сам написал?" Алесь отшатнулся, будто его хотели ударить. Глянул испуганно. Готов был каждый миг броситься бежать. Вспыхнул, словно его уличили в чем-то постыдном. Не подымал головы, стриженой, с коротенькими мягкими волосами, с чернильным пятном возле уха. Когда похвалил: "А знаешь, стихотворение хорошее! Правда — хорошее!" — тот только ниже опустил голову. "Это — не одно? Не одно, правда? Много у тебя их?.." — не хотел отступаться от него, но тогда так и не добился ничего: парень уставился глазами куда-то под парту и молчал. Уже когда он, учитель, разрешил идти, парень у порога задержался, выдавил жалобно: "Не говорите никому!" Молчалив был почти всегда, углублен в себя И самолюбив был. Да еще упрямство необычное во взгляде Правда, все это приобрело какое-то значение после того, как открылся со стихотворением уголок затаенной души. Если бы не это, можно было бы считать: во всем такой же, как другие. Не лучше и не хуже; свой среди своих. Дитя болотной бедности и дикости. Будто вновь увидел село Алеся, Буду, — горстку хат среди хмурого леса. В трухлявой и тесной его хате голова чуть не касалась потолка, побеленных балок; в трех крохотных гнилых оконцах не одна дыра была заткнута тряпками. Сев впервые на осиновую лавку у окна, он, помнится, осмотрелся с волнением: вспомнил то, первое стихотворение — тут воочию было видно, что родило искренние, печальные строки. Отца у Алеся не было: отец давно был зарыт на военном поле; мать не то в шутку, не то серьезно говорила о сыне: "мужчина мой", "хозяин наш". «Хозяин» тогда сидел у полатей, насупясь, уставясь в землю, и не возражал… От хаты этой до школы было ни мало ни много — километров семь, почти все время лесом да болотами. Каждый день, в теплынь и в стужу, в слякоть и в метели, парень с холщовой материной сумкой через плечо терпеливо мерил эти семь километров. Мерил с гурьбой сверстников или, случалось, чаще в непогожие дни, — один. Бывало всякое: один раз чуть не погиб среди белого болота — мело сильно; что ни шаг — то по пояс, по грудь в снег, обессилел совсем. В другой раз, — был лунный вечер, мороз подирал под свиткою, филипповский мороз, — втроем, с такими же, как сам, ребятами чуть не попал в зубы свирепых от голода волков. Махали хворостинами, сумками, пробовали кричать, пугать — свора не отставала, все наседала. Кто знает, чем кончилось бы, но им посчастливилось: подоспели как раз подводы с мужиками, — мужики и отогнали клыкастых… Он, учитель, когда узнал о случившемся, посоветовал детям устроиться на зиму возле школы, Алесю сам нашел угол, дал хозяйке денег. Тот переночевал две-три ночи — и сбежал. Апейка спросил, — может, обидели чем, успокоить хотел: если и обидели, беда невелика, можно другой угол найти, — но Алесь, уставясь в пол, упрямо покрутил головою — не надо. Апейка так и не узнал, почему. С того дня снова мерил дорогу каждый день, пока не окончил школу… Горячим, сияющим летним днем с матерью отвез его на станцию, купил билет до Гомеля, дал денег на дорогу. Отправил на рабфак. Как болыцой удаче обрадовался, когда тот прислал письмо, что сдал экзамен и что его приняли. Но еще больше порадовал парень, когда — следующей осенью прислал газету с первым напечатанным своим стихотворением… Теперь, когда парень учился в Минске, в университете, стихи, и нередко, печатались почти во всех столичных газетах. Как-то в одном из недавних писем Алесь среди других новостей скромно похвалился, что скоро, может быть, выйдет даже целая книжка!.. С той поры как стихи начали появляться часто, он подписывал их уже не своей фамилией — Заяц, а красивым поэтическим псевдонимом — Маевый, Алесь Маевый… Вспомнилось, каким появился Алесь в его кабинете прошлой зимой — по дороге из Калинкович. Вспомнил сильное мужское пожатие обветренной, нахолодавшей руки Алеся, порозовевшее, привлекательное красотой молодости лицо, чистые, без хмуринки, глаза. Были беспорядочные, нетерпеливые расспросы, любопытные взгляды на его, еще деревенский, залатанный на рукаве кожушок, на новую, фасонистую, с пуговицей на макушке, минскую шапку. На сапогах таял намерзший снег, капельками мутнел на голенищах, на носках; сапоги были аккуратные, крепкие — хорошая и радостная обнова. Вез, видать, какой-то подарок домашним: поставил у порога красный, из гнутой фанеры сундучок… Потом покачивались рядом в исполкомовском возке, под тихий, поющий визг полозьев, под скрип гужей — нарочно отправился в дорогу, в тот сельсовет, где жил Алесь, чтоб подвезти парня и побыть еще вместе. Алесь молчал, но по его глазам, поблескивавшим под модной шапкой, охотно, жадно ловившим все, что выбегало навстречу вблизи и дальше, было видно, что гость безмерно рад давно виденным полям, снежной звонкой чистоте, легкому, крылатому лёту возка. В уголках губ Алеся, из-за поднятого, припорошенного снежной пыльцой воротника, казалось, каждую минуту готова была заиграть улыбка. Хоть было весело смотреть на чужое беззаботное счастье, смотреть и молчать, — не выдержал, попросил его почитать что-либо свое. Алесь, полный радостью встречи с родными местами, с неутолимым интересом к окружающему, ощущением полета, не сразу, казалось, понял, о чем его просят. Со смущением тихо ответил, что — не хочется. Подумал немного, видно, сообразил, что отказывать учителю своему нехорошо, хрипловатым голосом, несмело, по-ученически начал: Выйду в поле я — утренне-свежее… Ой ты, ширь ты, колхозная ширь!.. Веет морем ржаное безмежие Хмелем-радостью — песня души!.. Алесь сразу же замолчал и помотал головою — виновато, как бы прося прощения. Было заметно, что он почувствовал себя неловко, смотрел на дорогу уже с какой-то озабоченной неудовлетворенностью. Он тогда так и не понял, отчего Алесь смутился: потому ли, что видел еще в нем учителя, робел перед его судом; или потому, что — это позже пришло — чувствовал в душе неизбывное, давнее: стихи — будто забава. Позже не раз замечал, что в Алесе, который напечатал не одно стихотворение, живет смущение за это свое занятие; вечная деревенская стеснительность перед людьми, которые делают другое, настоящее дело: сеют, косят, хлопочут р хозяйстве… — Лучше других послушайте… — сказал Алесь виноватым голосом. Он покашлял, вскинул голову, почти зажмурил глаза, почувствовал вдруг, что мешает воротник кожуха, нетерпеливо отвернул его. Как бы задумался, а в голосе появились смелость и гордость: Падают снежинки… Бриллианты росы… Падают, белеют за моим окном. Расчесали вишни шелковые косы, Уронили наземь снеговой венок… Где-то там в просторах отгремели громы. Отцвели печали чьей-то лепестки. И как будто снова приближаюсь к дому Повидаться с теми, Что навек близки. Стихи удивительно волновали: какое-то непонятное очарование захватывало, увлекало, завораживало тихой задумчивостью музыки, необычными, как морозные узоры на окне, картинами-видениями, задушевным, убежденным голосом того, кто читал… Когда Алесь кончил, захотелось помолчать, подумать. Самого потянуло на воспоминания, на раздумья. Уже погодя спросил: — Чьи это? — Павлюк Трус! — сказал он с восхищением, с гордостью — Наш, из университета… студент наш… — Хорошее стихотворение!.. — Это — большая поэзия! В памяти долго жила, не исчезала не совсем понятная, грустная строка: "Отцвели печали чьей-то лепестки…" — строка, почему-то особенно волновавшая, заставлявшая думать о недосягаемых тайнах поэзии. — Почему теперь некоторые пишут красиво и… как бы сказать — не просто… туманно?.. — спросил он тогда и пояснил: — Вот у Пушкина все просто: "Буря мглою небо кроет…" Или — "Во глубине сибирских руд…". — Пушкин — хороший поэт. — Алесь остановился, заду-1 мался — как лучше сказать? Поправил себя: — Он был хороший поэт. Но он устарел. Отжил свое. Теперь у поэзии — новые законы. Современные… Все меняется. Изменились и законы поэзии… — А Купала? У Купалы ведь тоже все просто. И современный, а все просто, ясно. — Апейка припомнил: — "Среди пущ и болот белорусской земли…" — Это из его дореволюционных стихов. Теперь и у Купалы другие мотивы и стиль другой. Возьмите его «Орлятам». Купала также старается идти в первых рядах новой поэзии. Но ему нелегко освободиться от старого… Возражая, Алесь говорил мягко, без какой-либо амбиции, в тоне его чувствовалось не только уважение к бывшему учителю, а и добрая, не растраченная в городе скромность. При всей деликатности своей, все то, что говорил, Алесь говорил твердо, убежденно. Он, Апейка, сам возражал ему мягко, как бы осторожно, можно сказать, не столько и возражал, сколько высказывал свои сомнения, не утрачивал ощущения: ученик вырос! В чем-нибудь другом Алеся, видать, поучить можно, а что касается поэзии, то здесь и прислушаться нелишне. Прислушаться да поразмыслить. — В каждую эпоху, — терпеливо объяснял Алесь, — в поэзии были свой строй, свой язык. У Пушкина — одни, у нас — другие… Меняется время, меняется и поэзия… В наши дни этот закон действует еще сильнее: наше общество не похоже ни на одно из тех, что были раньше! Это ставит и особые, необычные задачи перед поэзией! Нашим поэтам надо говорить так, как до них не говорил никто! Отсюда и вся радость и вся трудность! Долго ехали молча; только размеренно, споро рубили смерзшийся, укатанный снег лошадиные копыта, скрипели гужи, бежали навстречу заснеженные деревья, кружилось поле. Алесь снова поднял воротник, спрятал маково-малиновые уши, вбирал блестевшими глазами изменчивую яркую красоту дороги. Говорили еще немало, но уже не о литературе: вспоминали школу, товарищей Алеся; Апейка рассказывал о своих исполкомовских делах. В разговорах незаметно доехали до леса, перед которым дорога расходилась на две: одна — в сторону леса, в сельсовет, а другая — через лесок же — к уже недалекому родному селу Алеся. На развилке Алесь соскочил. Он, Апейка, сказал, что мог бы подвезти и до дому, но парень замотал головой: "Не надо, добегу сам. Тут близко". Вскинул на плечо фанерный сундучок, благодарно помахал рукой; в кожушке, в сапогах, фасонистой шапчонке, то шагом, то бегом направился дорогой к дому. Отдаляясь, оглянулся, помахал рукою… В молчаливом лесу, в чуткой, звонкой тишине, долго и радостно думал: вышел парень в большой мир, расправляет крылья. Вот и нещедрая на хлеб и на писателей болотная полесская земля начинает давать миру поэтов. Пусть он еще только пробует голос, пусть его пока не очень слыхать, — кто знает, как он взлетит потом, когда окрепнут крылья, когда наберется сил. Кто знает, может, там, краем леса, в залатанном кожушке и шапке с пуговкой идет будущий Янка Купала или Никитин. "Нас и дети наши вспоминать со временем перестанут, а он, парень этот, может, в народе, в мире вечно жить будет — словом своим, стихами своими…" …Это было уже совсем недавно, летом. Случайно узнал, что парень снова приехал домой, живет у матери. Когда понадобилось наведаться в одну из близлежащих деревень, нарочно свернул к Алесю. Не повезло: вошел на пустой двор, дверь в хату была на задвижке. Помогла девушка-соседка: увидев «дядьку», что оглядывается во дворе, побежала за матерью Алеся та копалась за гумном, на огороде. Мать, вытирая руки о фартук, радушно пригласила в хату, но он не пошел: сказал, что заехал ненадолго, только навестить сына. Присели на теплой завалинке, под липою… — Исхудал совсем… — высказала ему боль старуха. Губы ее, сухие, потрескавшиеся, жалостливо дрогнули, но все ж она сдержала слезы. Чахотку признали. Процесс, говорят… Апейка, и сам встревоженный, попробовал, как мог, успокоить ее. — Учился, учился и вот — выучился. — Рассудительно горько подумала вслух: — Постнятина, известно. В городе, говорят, голодно много кому. А ему, без помощи, дак и вовсе. А он с малых лет некрепкий здоровьем, вечно недоедал. А тут еще до науки такой падкий, иссушал все голову… — Ничего, Марья Матвеевна. Вылечится. В Минске доктора хорошие. Первого сорта специалисты. Больницы хорошие, под хорошим присмотром будет. Вылечится, не горюйте до поры. Только вот поддержите питанием пока. Берегите — человеком большим становится. Гордиться сыном своим можете. Алесь пропахивал картошку. Вскоре уже сидели вдвоем на обмежке; видел его исхудалое, почти без загара лицо, узкие и острые белые плечи, домотканые, коротковатые уже штаны с заплатами на коленях, белые, с налипшей землей ноги. Он был голый до пояса, ясно выделялись ребра под белой кожей, было видно, какой он худой и чахлый. Сестра, водившая коня, только на минутку приблизилась, поздоровалась и снова направилась к коню — пасла его в отдалении. И сидели и говорили на обмежке вдвоем. — Почему не зашел, когда ехал сюда? — упрекнул его дружески. — Я заходил. Вас не было. "В районе", — сказали… — Передал бы или записку оставил бы что приехал. На родине… — Мало у вас хлопот без меня! Я думал было черкнуть два слова, а потом решил — не надо… — Скажи — поленился. На первый раз даю выговор. В другой раз, если такое повторится, будет хуже. Запомни… Он улыбнулся: — Запомню. — Надолго сюда? — На месяц. — Больше надо. На вольном воздухе надо побыть. Оюродом попользоваться. Зеленью свежей. — В редакции просили. В газету я устроился. Работать надо. Летом разъезжаются все. Из-за этого, главным образом, и взяли меня. Ну, и когда подработать, как не летом! — А что с легкими? Он поморщился, не хотелось говорить. — Нашли что-то. Затемнение верхушки справа. Диссеминация — есть такой научный термин. Смертельной опасности нет, сказали. Но — будто надо лечение. Хорошее питание, хорошая комната, здоровый режим… — В голосе его слышалась ирония. — Алесь, отчаиваться не надо. Но и посмеиваться тоже ни к чему… Твое здоровье не одному тебе нужно… — Уловив ироническую улыбку, не дал возразить ему: — Будь благоразумным!.. Пишешь тут? — Мало. Лодырничаю без стыда. Гуляю, смотрю… — Гуляй. Отдохни. Стихи — потом. Сами на бумагу бежать будут… Кстати, загорать тебе, кажется, пока не следует… Что в городе? — Занимался много, экзамены. Так не очень и видел.. — Погасил улыбку, озабоченно умолк. — Неспокойно в городе. Погань разная голову подымает. Всякая грязь на поверхность всплывает… Ну, и дураков немало, что только грязь и видят всюду. Не верят, что люди могут быть и чистыми!.. — Он вдруг тряхнул головой: — А ну их в болото!.. — Обвел блестящим взглядом поле, лес вдали. Счастливый, зажмурил глаза, запрокинул голову, шумно, во все легкие, вздохнул: — Воздух у нас! Лесом и лугом даже в поле пахнет!.. И вообще — рай тут! В Минске все время в суете. А тут — тишь! Думай, сколько влезет! С особой жалостью вспоминались потом белые острые плечи, ребра под белой, не тронутой загаром кожей. С тревогой вспоминалось ироническое: есть такой научный термин — диссеминация!; потом от врача он узнал, что значит этот научный термин, написал Алесю в университет письмо и просил и приказывал беречь свое здоровье, серьезно отнестись к болезни. Тогда беспокоило его больше всего здоровье Алеся. Отсюда он, Апейка, ждал беды. И вот — на тебе!.. С особым, тревожным значением вспомнил он снова то, что Алесь говорил о «грязи», о «дураках», которые не верят, что есть «чистые». Вспомнил не вообще как опасное явление, а как беду, что имеет непосредственное отношение к парню. В кабинете стало темнее, а он все сидел на столе, перебирал все в памяти, старался разрешить неожиданную, непонятную ему загадку. "Выдумка, клевета!" — приходило снова упорное, самое простое. "Наплел какой-то дурак — и пошло! А там — и напечатали!.." Мысль такая приходила Апейке главным образом потому, что ему хотелось, чтоб было это, самое безопасное для Алеся, и потому, что она больше отвечала всему, что он знал о парне. Однако трезвые рассуждения разрушали это доброе, желанное: "Так просто и напечатали бы! Все же там близко было, под боком у газеты. Все видно. Проверили, согласовали. Да и — читал ведь — обсудили на комсомольском собрании. Коллективное мнение!" Это заводило в тупик. Та же самая трезвость говорила, что, как бы там ни было, хотя и обсудили, хотя и напечатали, все это — неправда. "А ячейка не могла ошибиться? Ячейка молодые, горячие парни и девчата, которые так легко поддаются настроению. Бывают случаи — и взрослым не хватает трезвости. Взрослым — более спокойным, опытным. А здесь ведь — молодые, горячие…" Что б ни случилось, Апейка был убежден в одном: "Не может быть! Не может быть того, что написали! Неправда!" Но убежденность эта все же не успокаивала: что ни думай, а, судя по статье и собранию, что-то ведь было там; какая-то, пусть и иная, чем в статье накручено, причина была всему! Причина, что дала начало этому. Была! Что ж это за при" Учился, учился и вот — выучился!" — вспоминались ему слова матери. Тогда приходило на память то, что он знал о среде, в которой пришлось парню жить в Минске Причина, чувствовал Апейка, была, не иначе, тут: доверчивый, зеленый сельский парень, наивное, нехитрое дитя, попал в компанию опытных, грязных мошенников; одурманили, втянули, загубили! Апейка из газет знал, сколько их там таких — недоброжелательных, даже враждебных, охотников мутить воду и головы людям! Наплодили всяких объединений, как торгаши лавочек, вечно затевают ненужную возню; без конца грызутся, кусают один другого, вылазят с разными кичливыми заявлениями, которые иной раз выглядят просто как вылазки против генеральной линии партии!.. Черт знает что у них там творится! Даже такие видные, казалось бы, надежные, преданные партии деятели, как знаменитый, можно сказать, взращенный революцией поэт Михась Чарот, как Змитро Жилунович — Тишка Гартный, человек, который возглавлял первое советское правительство Белоруссии, — люди, которые, думалось, столько лет служили всей душой партии и советской власти, даже они, оказалось, очутились в болоте. Даже они, писали газеты, докатились до того, что связались с буржуазной поганью, наЦдемами, не только по эту, а и по ту сторону границы! Чего им было лезть в то затхлое болото! И черт его знает: если в болоте очутились такие опытные деятели, что стоило втянуть туда зеленого, наивного паренька! Неужели и правда — втянули?! Думая теперь обо всем этом, доискиваясь, что в статье об Алесе правда и что неправда, Апейка невольно вспоминал, что не все статьи о литературных делах, которые он читал в газетах прежде, были обоснованными, доказательными; помнилось, что в некоторых из них обвинения, и очень серьезные, были, попросту говоря, притянуты за уши. Он не забыл, как одна минская газета обвиняла литературный журнал «Полымя» и даже редакцию газеты "Совецкая Беларусь" в том, что они годами вели контрреволюционную, националистическую пропаганду. Газета так и писала, Апейка это запомнил хорошо. "Мы годами терпели пропаганду контрреволюционной нацдемовской идеологии!" Апейка не часто разворачивал журнал, не стал бы ручаться за него, но газету "Совецкая Беларусь", газету ЦИКа, читал почти ежедневно и знал хорошо, сколько в том обвинении правды! Его тогда очень удивило и возмутило, что о видной, заслуженной газете так просто было писать страшную неправду! Легко, бездоказательно нападала та минская газета даже на ЦК партии обвиняла ЦК, будто и он защищал «богов» "типа Жилуновича" от критики газеты. Апейку это удивило особенно тем, что газета будто возмущалась вмешательством ЦК в ее дела! И в той статье и в других Апейке не по душе был ненужно крикливый, угрожающий тон, где крики и угрозы нередко подменяли доказательства. Все же нельзя сказать, что он совсем не верил тому, что читал о литературных делах в Минске. Его беда была в том, что он не видел всего сам, своими глазами. Хорошо не зная всего, он вынужден был считать, что есть еще что-то очень важное, темное, что ему неизвестно и о чем не пишут. Что именно это неизвестное и дает основания говорить там, в Минске, таким тоном. У него то и дело возникали сомнения в справедливости некоторых нападок, однако сомнения эти редко держались прочно, — он очень уж мало знал сам. Сомнения его часто разбивались о твердость, незыблемость тона и решений там, в столице республики: там ведь, наверное, знали, что делали! Что ни говори, с таких постов, как-пост редактора республиканской газеты или заместителя наркома, так просто не снимают! Да еще таких видных писателей, видных деятелей, как Михась Чарот и Тишка Гартный! Наверное, есть важные причины! Теперь прежние сомнения оживали вновь. Алесь, конечно, не Тишка Гартный и не Михась Чарот, но нет ли в том, что было с ними, с Гартным и Чаротом, отгадки и Алесевой «истории»? Он только мог гадать об этом, как и о непонятной статье. В мыслях не было ясности. Мысли путались в потемках. Да и как они могли выбиться из потемок, если неизвестны подлинные факты. "Факты, факты — вот что надо выяснить! Самому!.." Апейка вдруг спохватился, заметил: за окном было уже совсем темно. Надо домой. Не зажигая лампы, начал ощупью собирать бумаги на столе, положил в ящик, запер его. "Поеду на сессию. Там и выясню все". |
|
|